




Говорят, чем старше становишься, тем быстрее летит время. В детстве месяцы жизни в Америке Хайнц едва перенес, и они показались ему десятилетием. В Нидербрюккене год шел за два — это были хоть и радостные, наполненные музыкой годы, но они были также и тем временем, когда Хайнц чувствовал себя особенно одиноко и слишком часто был вынужден справляться со своими проблемами без всякой помощи.
Он был себе тогда и отцом, и матерью, и нянькой, и камердинером. Хотя по большому счету его сверстники жили не иначе, иногда все равно хотелось, чтобы кто-нибудь сильный закрыл его собой, встал между ним и окружающим миром. Чтобы Хайнц мог на минуту закрыть глаза и ничего за эту минуту не произошло бы. Иногда эту роль брал на себя Михаэль Шульман — спрашивал, как у него дела, поел ли он, проверял, в порядке ли одежда. Но Шульман больше учил, а не подтирал сопли — хотя в этих нравоучениях, может, и проявлялась его забота.
Теперь же время летело быстрее. Год еще шел за год, не сжимался в одно мгновение, и все же пронесся, изменив в жизни Хайнца так много. Еще недавно он был в Майнце, занимался у старого профессора, приходящего на урок раз в месяц. После оказался в Кирхентале — в родном городе, в квартире, где провел первые годы жизни. Отец успел умереть, окрасились в желтый цвет виноградники, земля промерзла, схватилась инеем — и снова оттаяла. А Хайнц, занимаясь на фортепиано, видел свои новые руки — руки женатого мужчины с обручальным кольцом.
Наблюдая за ними, он думал: “Как так вышло? Как так сталось, случилось, что та девушка, которую я встретил на протестах, стала моей женой? Как вышло, что я вытащил из толпы именно ее? Почему я ее узнал? Видел ли я ее раньше?” И: “Важно ли это?”.
Хайнц тогда много размышлял: о сложностях, связанных с его новым статусом, об ответственности. О том, чтобы сделать все правильно, и о том, где бы ему этому “правильному” научиться.
Размышлял о месяцах, предшествующих его женитьбе, и о самом празднике — совсем не зрелищном, не грандиозном, не богатом сюрпризами. Но и он не был Фигаро — и слава богу! — а всего лишь Хайнцем. Хайнцем Грубе двадцати двух лет отроду — которому, впрочем, уже почти исполнилось двадцать три — еще недавно мальчиком, а теперь уже мужчиной.
И этот Хайнц Грубе прекрасно помнил, как начался его путь на новом месте. Как он вернулся с Биргит — тогда еще Бертой Бронн — из Франкфурта, а совсем скоро — перед началом учебного года — ректор Ральф Штайнбах письмом вызвал его к себе.
* * *
Зачем же его звал к себе Штайнбах?
То сентябрьское утро Хайнц провел, раздумывая, стоит ли ему уже паковать вещи или все еще обойдется. В самом деле, не может же ректор, какие бы слухи о нем не ходили, так быстро узнать, кто уже успел поучаствовать в летних беспорядках. Хайнц состриг все волосы на лице и выбрился до скрипа, а в парикмахерской из него сотворили какого-то нацистского новобранца.
Хайнц постучался в кабинет ректора, и его впустил секретарь. Штайнбах — поразительно было видеть его настоящего, из плоти и крови, после всех телепередач — сидел, сложив перед собой ладони, за столом.
— Грубе, — звучно произнес он и похлопал пальцем по столу. — Подойди.
Хайнц встал перед ним, уставившись на свои ноги. Вот и пришел конец его еще не начавшейся карьере. Может, получится замять дело, если заверить, что, кем бы ни были ректорские доносчики — они ошиблись?
— Грубе, — с удовлетворением повторил Штайнбах, словно пробуя имя на вкус. — Сын Эриха Грубе, моего старинного приятеля. Он ведь мертв?
— К сожалению, да.
— Соболезную. Мы вместе учились здесь в тридцатые годы. Он тебе рассказывал? Я был его одним курсом старше.
— Нет, он ничего не говорил.
— Очень жаль. Я сразу узнал это имя, — Штайнбах поднял голову от бумаг, осмотрел Хайнца сверху донизу — от его прически, холодившей голову, до кончиков начищенных ботинок.
— Одно лицо. Даже осанка та же. Не взыщи, мне доводилось выигрывать у твоего отца в боксе — из него был тот еще спортсмен. Старый добрый Эрих, где он сейчас? Где обретается его душа? Да что ворошить прошлое. Вот, — он кивнул в сторону рояля. — Развлеки меня, поиграй Моцарта.
Наверное, это была какая-то изощренная процедура исключения, доставлявшая ректору удовольствие. Давить на того, кого не защищает закон, пока тот не сплющится, как насекомое под ногтем.
Ладно, так тому и быть. Хайнц открыл рояль, плюхнулся на сидение и заиграл революционный этюд Шопена. Инструмент был прекрасным — послушно откликался мельчайшим оттенкам музыкальной мысли. Последняя пища осужденного на казнь — самая сладкая.
Ректор хлопком приказал ему остановиться.
— И что это, Грубе?
— Это Шопен.
— Вот как? Я вроде просил поиграть мне Моцарта.
— Простите, я был уверен, что вы назвали Шопена.
Ректор выдержал паузу, рассмеялся. Он поднялся, и тут оказалось, что он еще ниже ростом, чем это показывали телеэкраны. Ниже на целую голову, чем Хайнц, но взгляд у него был такой, что Хайнц облизал пересохшие губы.
— Вы мне нравитесь, молодой человек, — ректор протянул ему руку. — Пожимайте, не стесняйтесь. И тут еще до меня дошли вести, что вы помогли моему племяннику — Теодору.
Он держал руку Хайнца, как в тисках.
— Теодор? Ваш племянник?
— Ну, он и не племянник мне вовсе, это я говорю для простоты. Он сын моей дальней кузины и я, конечно, присматриваю за ним. Вы будьте уж к нему добрее, он чувствительный юноша, мягкий, любую обиду принимает близко к сердцу. У вас с ним, вроде, возник неплохой музыкальный тандем.
— Да, мы недурно сработались.
— Это меня очень радует. Вы поймите, я не настаиваю, чтобы вы для него играли, но, если у вас есть такая возможность, он это оценит.
— Конечно.
— А я, быть может, снова вас потом приглашу к себе на чашку кофе. Расскажете мне байки о том, как поживал наш дорогой ныне покойный Эрих.
* * *
Все-таки Штайнбах ни о чем не прознал. До этого у Хайнца мелькнула мысль, что доносчицей была Берта Бронн, и он уже успел и так и этак зацепиться за это, успел на нее разозлиться и снова простить.
Лучше бы, если бы и нашелся доносчик, то им оказался бы кто-то другой. Тот же Теодор, например. Потому что, если бы это была она… Ничего бы не изменилось. Ведь он даже не знал, с какого она факультета и чем живет. Но Хайнца это бы все равно задело за живое.
Второй приятной новостью было столкновение с Ференцем у дверей мужского общежития. Когда они отвесили друг другу все причитающиеся тумаки, Хайнц узнал, что Ференц поступил сюда сразу после Нидербрюккена, а спустя год к нему присоединился и Михаэль Шульман-младший — видимо, его приемный отец уже тогда планировал свой перевод в Кирхенталь.
Ференц сильно вытянулся и носил теперь длинный черный плащ с поднятым воротником. Он ходил стремительно и широким шагом, будто пролетал в своем черном плаще не касаясь земли — и напоминал этим то ли Дракулу, то ли Эдмона Дантеса. Ференц утверждал, что все еще остается марксистом, правда, в зависимости от желания поддерживал нигилизм или даже анархизм.
— Главное, — сказал он, — возле чего ты меня не увидишь — это кондовый немецкий капитализм, пытающийся хорохориться и притворяться американским, хотя, по правде, они — как голливудская красотка вроде Монро рядом с деревенской матроной. Что за самообман? У нас царят все те же прусские казарменные порядки, но теперь они приукрашены кремовыми розочками от гитлеровского пирога. Да-да, того самого, внутри которого начинка из говна! Пирог разрезали, немного отряхнули, собрали снова. Он уже гниет, а нам пытаются его продать, как передовую кондитерскую мысль. Мы все еще топим квартиры углем, пока в СССР Гагарин летает в космос и происходят прочие новости мирового масштаба. А у нас все бубнят про экономическое чудо, втюхивают женщинам дешевое пойло под названием “Женское золото”, которое якобы должно вылечить все их недуги, а мужчинам рекламируют сардельки, чтобы и не думали там на своих кухнях о прогрессе.
— А разве ты сам не любишь заниматься подобным, а, Ференц? Помнится, ты и пойло девушкам втюхивал, и красивые истории, и даже какие-то средства для похудения, которыми, кстати, раньше накачивали солдат для бодрости перед боевыми действиями. Или что, твои розочки покрасивее будут всех остальных?
— Хайнц, я творец, — холодно ответил ему Ференц, пихнув его локтем в бок. — Это не розочки, а утонченный десерт из розы при дворе Людовика четырнадцатого. Не сравнивай меня и мещан с сардельками. Это предметы разного ранга, как клецка и устрицы в винном соусе.
— А разве настоящий коммунист не должен порицать абсолютную монархию? Да и устрицы в соусе ты хоть раз в глаза видел?
— С тобой невозможно разговаривать, ты сам мещанин, как и они все. Теперь еще и с машиной. Кстати, отвезешь меня в город? Выпьем там пива.
* * *
Шульман с первого дня учебы взял его в оборот.
— Хайнц, отнесись к этому серьезно, — сказал он. — Сейчас самое время, чтобы что-нибудь сделать со своей жизнью. Рассуди, каких вершин ты хочешь достичь, и прилагай для этого усилия. Может, пойди путем конкурсов. Ведь ты уже занимал призовые места. Значит, можно подумать и о большем. В семидесятом будет следующий конкурс имени Чайковского. И в это же время будет варшавский конкурс имени Шопена. У тебя же есть в репертуаре Шопен? Подумай, что из этого будет тебе ближе, изучи требования и готовь репертуар. Если Чайковский, то концерт его первый учи. Другие его произведения. Три года тебе на это хватит за глаза.
А пока что начни больше играть с оркестром, давай концерты, старайся себя проявлять. Может, даже заведешь продюсера с мозгами, если тебя начнут приглашать. В семьдесят первом будет конкурс Бузони. Ну, это если ты каким-то образом пропустишь первые два, — Шульман сморщился, словно показывая, где именно находятся его приоритеты. — И последи за своим внешним видом, в чем именно ты играешь?
— Да в чем придется.
— Вот именно. А ты больше не мальчик. Закажи себе фрак. В семидесятом тебе будет уже двадцать пять — для старта в нашей профессии не первая свежесть, но еще успеешь вскочить на подножку. Хотя, конечно, только на это не рассчитывай — ты, все-таки, можешь там и не выиграть.
Этот разговор подействовал на Хайнца угнетающе и поспособствовал тому, что он вообще перестал вставать из-за фортепиано, и уже к октябрю впервые за взрослые годы начал видеть во снах только сочетания белых и черных клавиш. Улучшения качества игры он, впрочем, не отметил и решил, что тут, наверное, нужен какой-то другой подход.
Фрак оказался очень дорогим удовольствием, а денежной выгоды пока не приносил. В это время Ференц Каас раздобыл себе где-то подержанный “фольксваген-жук” и в порыве накатившего на него приступа дружеской щедрости начал возить Хайнца по разным забегаловкам, чтобы тот мог попробовать “настоящую еду”.
— Ференц, боюсь спросить — ты получил наследство от престарелой любовницы и теперь вовсю его тратишь? — поинтересовался Хайнц, когда они после ужина раскуривали позолоченные гаванские сигары.
— Правильно делаешь, что боишься, — Ференц, вальяжно откинувшийся на спинку бархатного сидения, выпустил в его сторону колечко дыма. — Не спрашивай и не получишь ответов, которых не хочешь знать. Надеюсь только, ты не забудешь своего лучшего друга, когда получишь какой-нибудь очередной мещанский грант.
* * *
С Теодором его отношения неуловимо изменились — Теодор все еще считал его приятелем, искал его компании и делился политическими сентенциями, но Хайнц, побывав на франкфуртской демонстрации, теперь эти сентенции вообще не переваривал. Он постарался отдалиться, сказал, что педагог требует от него круглосуточных занятий — что не было далеко от правды. Сказал, что будет аккомпанировать, но только на самых важных мероприятиях, а на другие случаи Теодору придется найти себе замену. Отказываться полностью Хайнц поостерегся, вспомнив тон ректора, которым тот высказал ему благодарность за поддержку племянника. Такое шаткое благоволение можно было потерять в любой момент.
Зато очень искренне был рад Хайнцу Михаэль Шульман-младший — бросился обниматься, тряс за плечи. Уже успев набрать себе ансамбль инструменталистов, он выкатил целый список того, что можно будет исполнить, и даже поиграл с Хайнцем концерт Гайдна в четыре руки. Шульман-младший мог запросто сам быть пианистом, он явно был вскормлен у отца дома какой-то особой музыкальной амброзией, как птенец, подставивший родителю раскрытый клюв и получивший в него сполна. Оркестранты любили его уже сейчас — зеленого, неоперившегося мальчишку, у которого еще был гнусавым голос и даже не росла борода.
— Мой папс был в восторге, что ты к нам сюда перевелся, — сказал он с улыбкой. — Ты же знаешь, какой он добрый, всем хочет помочь. А к тебе у него особое отношение, я даже раньше немного завидовал, когда мы учились в Нидербрюккене. А теперь я все понимаю, я теперь сам взрослый. Говорю тебе, Хайнц, если у тебя когда-нибудь будет сын — приводи его ко мне, я тоже его всему научу, как тебя мой папс. Крестным стать не смогу, сам понимаешь, — он подмигнул, — я же не христианин, бог уберег. А вот палочку в руки дам.
— Давай ты пока сам поработаешь своей палочкой, ладно? А я поиграю.
— Договорились, — простодушно согласился Шульман.
* * *
Что касается Теодора, одно доброе дело тот все же для него сделал.
Ничего не подозревая, он подвел к нему Берту Бронн — ту самую, про которую Хайнц уже начал думать, что она была сном. Но она стояла перед ним, самая что ни на есть реальная, и такая же далекая, как раньше. Теперь ему стало понятно, как ей удалось так запросто отвешать ему тумаков — она была высокая, статная, с сильными руками, с высоко поднятой головой и гордым взглядом. Ну и, честно, она была слишком хороша для него. Поняв это, Хайнц наговорил ей какой-то ерунды, показал себя в еще более худшем свете, чем она о нем наверняка уже думала. Ее настоящее имя — Биргит — подходило ей куда лучше фальшивого. Оно звучало по-королевски, звонко перекатывалось на языке и за одно мгновение отпечаталось у Хайнца где-то на подкорке.
И она была — кто бы мог подумать — рядом с Теодором. Тот неловко крутился вокруг нее, мялся, и по лицу было видно, что готов был подошвы ей вылизывать. Хайнцу от этого зрелища стало почти физически больно, захотелось оттеснить Теодора в сторону, взяв за грудки, но, по правде, у самого Хайнца не было на такое поведение никаких прав.
Шульман-младший, у которого была отличная память на лица и имена, подал ему наводку. “Берта Бронн, — пробормотал он. — Что-то из рок-н-ролла” — и наиграл на фортепиано простенькую мелодию. На следующий день притащил пластинку — на обложке была она, Биргит, в пышном платье в горошек, с глазами, подведенными черным, с пушистым начесом Брижит Бардо.
А Теодор не стал сдерживаться и сразу же вывалил в ответ на его аккуратные расспросы:
— Да, приятель, она девушка — высший сорт, и я думаю, у меня с ней все серьезно. Нет, какая она, ну ты видел, и она явно отдает мне предпочтение. Но к ней на кривой кобыле не подъедешь — она из тех, кто хочет, чтобы за ней ухаживали, водили в оперу и музеи, вели интеллигентные разговоры за бокалом белого вина. Все это я и собираюсь сделать. А потом, как говорится в известной фразе — увидеть Неаполь и умереть. Ну, то есть, под Неаполем я подразумеваю ее грудь. Слева — купол базилики Сан Франческо, справа — купол собора святого Януария. Южнее — остров Капри и голубой грот. А посередине всего этого — я.
И он затянул “Санта Лючию”: “О, милый Наполи, благословенный, эти улыбки — дар от вселенной…”
Хайнц от этого аж побагровел. Вот он сидел — и вот уже стоит, сжав кулаки.
— Слушай, заткнись, а?
— Тебе завидно, — Теодор, посмеиваясь, похлопал его по плечу. — Расслабься, нечего так напрягаться. Я не злюсь, наоборот, тебя прекрасно понимаю. И на твоей улице будет праздник, мой друг. Ты, все-таки, тоже сможешь кому-нибудь понравиться.
* * *
Холодало, стало раньше темнеть. Хайнц каждый вечер чувствовал себя загнанной лошадью, после тренировок и забегов возвращавшейся в стойло в мыле. Спал он мало, а если не спал — боролся с одной и той же навязчивой мыслью. Казалось, нагрузка должна была приглушить его естественные телесные потребности, но на самом деле этого совершенно не происходило. После каждого выступления его накрывал такой мандраж, что он ни о чем другом больше не мог думать, пока не оставался наедине сам с собой и не измучивал свое тело до мозолей. Тогда напряжение отпускало, и ноги так слабели, будто его охватывала новозаветная расслабленность, от которой могла излечить только рука Господня.
Кит Браун, тягая его за уши, любил его наставлять, что от онанизма слепнут и начинается чахотка, что от него попадают в ад, и тысяча чертей прыгают по твоему телу и вставляют в задницу раскаленный прут. Но Хайнцу это никогда не казалось пороком столь значимым, чтобы черти нарушили ради него свой размеренный быт. Разве это так важно, чтобы заострять на этом внимание? То, чем занимаются все — то же самое, что выпить воды или помочиться, не более.
Он думал так раньше, до этого момента. А теперь даже Шульман заметил, что с ним что-то происходит, что он не так сконцентрирован и повторяет из раза в раз одни и те же ошибки.
— Я не хочу тебя бить, — сказал он в конце концов. — Но если ты не приведешь свою жизнь в порядок, это последнее, что я смогу сделать в память о твоем отце. Я тебя просто выпорю, как было принято в Нидербрюккене, может тогда этот подростковый румянец сойдет с твоих щек.
Неделю или две Хайнц пытался отследить, где именно занимается Биргит, чтобы поговорить с ней без посторонних. Но она заканчивала раньше, чем он, а в тех случаях, когда он все-таки ее находил, ему не хватало духу постучать в дверь и войти внутрь. И вот он стоял в очередной раз под дверью, весь в поту и жару, и слушал, как она поет: “Милый друг, смущен ты тем, что плачу я… О, каким блаженством грудь полна моя… С тихой лаской мне склонись на грудь, чтоб о светлой тайне я могла шепнуть”.
Чертов Шуман всегда знал, как писать свои романсы. Ее низкий голос вибрировал, лился через дверь, от него шли мурашки по спине. И Хайнц постучал.
* * *
С тех пор она снилась ему каждую ночь. У Хайнца открылось второе дыхание, все теперь обрело смысл — и его стремления, и работа, и изнурительное корпение над каждой нотой, и полуночные репетиции с Шульманом-младшим.
Он старался быть для нее прилежным аккомпаниатором, но, может быть, правду говорили, что личную жизнь с работой не стоит смешивать, потому что при каждой арии, которую она пела, ему казалось, что она занимается с ним сексом, даже если она стояла при этом в другом конце комнаты. Это приводило его в смятение — то, что всего лишь присутствие одной-единственной женщины рядом так меняло самую его суть.
Он собрал все свои накопленные деньги и купил обручальные кольца, те, что выбрала Биргит — самые простые и тонкие. На большее у него и не хватило бы, но, если бы ей захотелось другого, он бы что-нибудь придумал. Ему не хотелось начинать их с Биргит брак со скупердяйства, тем более что вокруг вовсю набирало скорость хваленое экономическое чудо.
Ференц согласился быть свидетелем, но принялся распекать его на все лады, начав с того, что нечего устраивать личное счастье, когда планета находится в таком тяжелом положении и во Вьетнаме вовсю идет война, и закончив тем, что Хайнц — буржуазный поборник старых устоев и своими прусскими амбициями тормозит весь человеческий прогресс.
— Это тебя так закон о блуде пугает, да, что ты не можешь даже представить себе здоровый внебрачный секс? — говорил Ференц, роясь в своей сумке. — Но позволь узнать, разве государственные запреты, наоборот, не должны подстегивать любого нормального жеребца?
Он выложил на стол кучку презервативов — тут были и “Фроммс”, и даже ГДР-овские “Мондос”, — потом подумал и вытащил из нагрудного кармана плаща еще один, американский “Троджан”.
— Вот, держи, — сказал, — тебе они, очевидно, нужнее. От сердца отрываю. Позволь провести тебе ликбез, так как ты, насколько я понял, все еще думаешь, что детей в кроватку приносит аист. Держи шпагу в ножнах и не наплодишь новых арийцев, и нос не отвалится, как у Казановы. Хотя тебе с твоим носом это, может быть, и пошло бы на пользу.
— Ференц, я с этим сам разберусь, ладно?
— Бери-бери, — тот начал ссыпать все эти картонные коробочки в его портфель. — Вот так, между Шопеном и Моцартом, как раз заполнили пустое пространство.
* * *
Так Хайнц с Биргит и поженились — февральским утром, под суровым надзором сотрудницы регистрационного бюро и усатого смотрителя ратуши. Обвенчались в лютеранской церкви, потому что оба были в ней крещены — на случай, если захотят крестить там детей.
Кроме них, присутствовали Ференц, Клара и приемные родители Биргит. Хольбайн обнял дочь, а в сторону Хайнца только криво хмыкнул. Старики подарили Биргит конверт с деньгами, пригубили шампанское в кафе после торжества и сразу уехали, оставив их обедать вчетвером. Ференц за все платил; рано утром он принес Хайнцу светло-желтую бутоньерку — которая потом идеально совпала с оттенком платья невесты. Также он принес фотоаппарат и фотографировал их со всех сторон, а после развернул к себе объективом и, вытянув руку, сумел заснять всех четверых.
Позже, когда они уже сидели на кухне Хайнца, Шульман с сыном притащили ему свадебный подарок — бобинный магнитофон с функцией звукозаписи. Ференц с Михаэлем-младшим подурачились, записывая на него глупые поздравления. Но ближе к вечеру шумиха притихла, и гости тактично ушли.
* * *
Вот и началась их размеренная, расписанная до деталей мелкобуржуазная жизнь. В ней личное было политическим, и отношение к Биргит в университете постепенно изменилось. Даже Хайнц с его невежеством в вопросах женских проблем остро видел эту разницу. Ей пришлось взять его фамилию, и теперь она стала Хольбайн-Грубе, ее теперь называли “фрау”. Если они были вместе, обращались только к нему, семейный доктор не хотел выписывать для нее контрацептивы, потому что у нее еще не было детей, и Хайнцу пришлось приехать в докторскую практику самому, чтобы дать на это разрешение.
В этом взрослом мире, требовавшим от него исполнения новой роли, он терялся и даже иногда отчаивался. Хольбайн оказался прав, это ярмо не каждому было под силу нести, и хотя Хайнц теперь получил Биргит в свое полное распоряжение, он понимал, что этим же начал ее незримо разрушать.
И остальное — то, о чем он так мечтал, — тоже требовало усилий, чтобы в этом состояться. Не случилось никакой магии, которая подсказала бы ему, что нужно делать. В первую ночь он закончил, как только оказался внутри нее, умудрился сделать ей больно — и у нее пошла кровь. Он так надеялся, что они смогут обойтись без этого, а теперь был уверен, что она больше никогда не захочет быть с ним рядом, и мог только бесконечно просить прощения, пока его руки сами тянулись к сигаретам.
Но Биргит простила его — и будто даже отнеслась к этому философски, будто заранее согласилась на это и многое другое, решив стать его женой. Спустя время они попробовали еще раз, потом еще и еще. Он начал осваивать эту науку, как раньше — любую другую, с которой его сталкивала жизнь. В учебе он был всегда хорош, и это не стало исключением. Он выучил, что ей нравится, как и где ее лучше коснуться, он узнал и о ее страхах. Она не любила свою грудь, потому что та отличалась от тех, что обычно печатали на картинках — у нее не было четко выраженных сосков, а ареолы казались слишком крупными. Она была уверена, что у Хайнца это вызовет неприятие, и поначалу реагировала застенчиво, когда он пытался ее там коснуться. Она рассказала Хайнцу, что ее бывший продюсер морил ее голодом, чтобы она дольше сохраняла детские формы, и что теперь, когда она набрала вес, ей кажется, что она выглядит просто отвратительно.
— Ты даже не представляешь, как все в тебе прекрасно и хорошо, — прошептал ей Хайнц, едва подбирая слова в той постоянной дымке возбуждения, в которой находился, когда она лежала рядом обнаженной. — Разве ты не видишь, что ты со мной делаешь? Я становлюсь рядом с тобой совсем дурачком.
* * *
Медовый месяц плавно перетек в день рождения Хайнца, и от него — в несмелую, пока еще смущенно зеленеющую весну. Словно удивляющуюся тому, что у нее уже есть теплое дуновение ветра, что крепнут стволы и листья, питаемые водой и солнечным светом.
Ференц принес Хайнцу два билета в Висбаденскую оперу — на “Тоску”. То ли Ференц сам не мог их использовать, то ли подарил запоздалый подарок на день рождения, то ли вообще их где-то случайно добыл или украл — это осталось тайной. Он, как всегда, был в таких вопросах немногословен — в отличие от жалоб на капитализм. Только сказал, что если Хайнц сможет воспользоваться билетами, то пусть их забирает, и, когда тот согласился, добавил к билетам комплимент от шеф-повара — презерватив.
— Поясни мне, пожалуйста, — спросил Хайнц, наблюдая, как Ференц засовывает тот ему в карман, — это что, у тебя фетиш такой? Ты автоматы по ночам взламываешь и тебе их девать некуда? Или спекулируешь ими?
— Ну вроде того, — согласился тот. — Можешь считать, что спекулирую. Резиновый мафиози и спекулянт, подрываю гражданские порядки. А вообще, я просто не дурак и прекрасно знаю, как на людей действует Пуччини. Его вообще нельзя смотреть и слушать таким, как ты. А может, наоборот, как раз и нужно слушать таким, как ты. Зависит от того, с какой стороны посмотреть. Ты в курсе, что в тоталитарных государствах всегда воздействуют на людей через музыку? Песни, пляски, гимны, ритуалы. Именно поэтому по большому счету в школах у нас теперь не поют. Боятся повторения Третьего рейха. А вот в ГДР вполне себе уже поют. Догадываешься, почему?
— А причем здесь Пуччини, я извиняюсь?
— Дурак, — снисходительно бросил ему Ференц. — Как есть дурак. А еще музыкант. Ну иди, наслаждайся музыкой, только не пляши.
До Висбадена от их глубинки было рукой подать. Пересечь Рейн, проехать среди виноградников и взгорий, задержать дыхание от красоты городишек типа Эстрих-Винкеля. Биргит очень обрадовалась походу в оперу, тут же согласилась, отменила вечерние планы и, сидя на соседнем сиденье “боргварда”, мычала отдаленно знакомые мелодии — может, из “Тоски”, а может, из “Богемы”. Хайнц старался смотреть на дорогу, на шпили церквей, а не направо — где его взгляд тут же падал на его молодую жену, на глубокий вырез ее бархатного платья. Бархат раньше ассоциировался у Хайнца с пыльными театральными креслами, с тяжелыми занавесами, с чем-то очень древним, приличествующим давно умершим людям. Но не теперь. Биргит бархат прекрасно подходил. Оттенял, выделял, делал центром всего. Хотя она и так была центром всего — в бархате ли, в атласе, в холщовой дерюге или вообще без одежды.
— Хайнц, ты от дороги не отвлекайся, — попросила она его.
Он кивнул.
Висбаденский театр, который сам по себе был произведением искусства и который можно было разглядывать бесконечно, — его, кстати, тоже отреставрировали после войны — Хайнц не смог оценить. У него было странное состояние — какой-то легкости, в голове шумело, как после вина, воротничок рубашки давил, но он не мог его расстегнуть, потому что не хотел снимать галстук.
Поразительно, совсем недавно — меньше трех лет назад — он закончил школу в Нидербрюккене. Как сильно все изменилось. Он учился дольше на год — как и Ференц — потому что перешел в школу в середине года и повторил класс. У Ференца, возможно, было что-то похожее. Так или иначе, они, одногодки, умудрились пересидеть за школьной партой. До тринадцатого класса в чисто мужском сообществе — неудивительно, что потом они все были немного дикарями. Разве что кроме Ференца — тот всегда был другим, человеком мира, пришедшим в школу на своих правах. Это чувствовалось. Хайнц и остальные же существовали только в стенах — и в этих же стенах себя и познавали. Миха Шульман, сын Шульмана-старшего, тоже почему-то отставал по классам на год. Хайнц поинтересовался у Михи, почему так, а тот притих, что было не в его характере, не начал в ответ сразу болтать. Сказал только, что пошел в первый класс на год позже, потому что в детстве чего-то испугался и долго не говорил. Хайнц после этого уже не допытывался, но решил приглядывать за Михой.
Это была бесхитростная школьная юношеская жизнь. Зубрежка, классы, пропитанные резким запахом пота, драки, тычки, ленивые выпады в сторону ровесников, зато покорность перед учителями. Хотя Хайнц не всегда отличался покорностью — были у него и промашки. За это ему тоже перепадало. А еще были все эти сюиты, симфонии, оперы, которые вбивались намертво с помощью угроз и прута — если кто не хотел запоминать просто так.
Оперы слились в голове Хайнца в один общий сюжет — “Аида”, “Отелло”, “Мадам Баттерфляй”. Кажется, именно композиторы-веристы таким отличались — драмой, любовными треугольниками, трагическими случайностями, предательством и, по итогу, смертью одного или обоих возлюбленных. В “Тоске” так и получилось — из-за интриг барона Скарпии и его всепоглощающей ревности главный герой, художник Марио Каварадосси, был приговорен к смерти, а когда его расстреляли, его возлюбленная — певица Флория Тоска — покончила с собой, спрыгнув с крыши.
Хайнц послушно заучивал музыкальные темы, запоминал звучание увертюр и арий — чтобы потом угадывать их, когда их включали на пластинках во время контрольных. А в отсутствие педагога шутил с остальными над либретто — вроде того, чтобы показывать неприличные жесты или имитировать рвоту, пока Каварадосси в последнюю ночь перед казнью вспоминал свою любовь к Тоске, пел про ласки, объятия и страстные лобзания.
Миха Шульман ходил со своим классом на “Тоску” — потом, тринадцатилетний, с упоением рассказывал четырнадцатилетнему Хайнцу, что в конце, где Тоска спрыгивает с крыши, произошла ошибка с трамплином — он подкинул исполнительницу обратно на сцену — весело, как в парке развлечений. Весь их класс от этого пришел в полный восторг, и именно это Миха запомнил из оперы лучше всего. “Тебе надо это увидеть, друг Хинце, обязательно увидеть, вдруг это произойдет снова!” — с этими словами он уговорил отца сводить его на оперу еще раз — на этот раз вместе с Хайнцем.
“Не пойму, — сказал тогда сыну Шульман-старший, везя их к оперному театру, — чего тебе внезапно так понравился Пуччини. Ты какой-то подозрительно радостный. Смотри мне, начнешь там бедокурить, получишь подзатыльник. Тебя, Хайнц, это тоже касается”.
Миха очень внимательно ожидал концовки, почти не обращая внимания ни на что другое. Они с Хайнцем тыкали друг друга в бок каждый раз, когда на сцене целовались, оборачивались к друг к другу и скорчивали такие рожи, точно им эти поцелуи были отвратительнее всего на свете. Михаэль Шульман все же зарядил им по подзатыльнику, когда они начали мешать слушателям вокруг. В этот раз трамплин не подбросил Тоску обратно, и Миха был этим крайне огорчен, притих и долго вопрошал, зачем это исправили и почему нельзя было оставить как есть — с веселым прыжком.
“Вам все-таки еще рано такое смотреть, — заметил тогда Шульман. — Может, вы еще слишком малы для подобного. И ладно Михаэль, но ты, Хайнц, почти мужчина уже. Зачем ты таким занимаешься?”
Мужчиной, Хайнц, тогда, конечно, не был, да и потом долгие годы им не становился. И внешне, и внутренне он был мал, слаб, не до конца развит, всегда ему чего-нибудь не хватало, а из мужского было в нем только то, что он переносил молча, когда его били. Хотя молчать, когда тебя бьют, было довольно просто — делом привычки. Сложнее было остаться при этом человеком. Но Хайнц еще тогда решил — странно мудрым решением для ребенка — постараться им остаться. Он родился человеком, он им и умрет.
Этот нынешний поход в оперу, на контрасте с предыдущими, стал для него откровением. Это было ни на что не похоже — какой-то ураган, сбивший его с ног. Он не понимал, что с ним происходит — музыка через пол вошла в его жилы, скрутила у него все внутри в узел и терзала, беспокоила, не давала ему расслабиться от начала и до конца. Это была и не музыка вовсе — ему казалось, что он просто слушает, как актеры с ним говорят. Люди с ним говорят. Все эти звуки, мелодии конца девятнадцатого века прозвучали вдруг очень современно, как самая свежая мысль — еще только родившаяся, не записанная. Или, скорее, прозвучали безвременно. Как мысль бывшая, существующая, будущая существовать. Время не состарит ее.
Хайнц обернулся на Биргит — проверить, чувствует ли она то же самое. Она смотрела на сцену очень напряженно, внимала каждой спетой ноте. Конечно, она, как вокалистка, видела это совсем иначе. Может, вслушивалась в технику пения, в слаженность ансамблей. Читала либретто, которое, наверное, понимала и без перевода.
Хайнц так не мог. Он смотрел, как разворачивается перед ним эта банальная история, сдобренная пафосом Пуччини, и не понимал, почему раньше это было ему важно — осудить и банальность, и пафос. Теперь он только видел тяжесть ситуации — какую-то болезненную жалкость героев, беспомощность их любви. Одно слово барона Скарпии — и смерть Каварадосси была предрешена. А в той арии про лобзания, над которой Хайнц раньше смеялся, Каварадосси пел: “Я умираю, но никогда я так не жаждал жизни”.
И глупое, мучительное окончание — герои уверены, что казнь будет лишь имитацией, что никто не погибнет, что Каварадосси следует только красиво упасть, подождать, подняться. “И падай ловко” — “Да, родная…” — “Серьезней будь…”. На это было тяжело смотреть — хотелось отвернуться и закрыть глаза рукой — из-за сочувствия, из-за какого-то стыда за героев, стыда за их душевную обнаженность. Но даже с закрытыми глазами Хайнц все равно бы их слышал.
Раньше Хайнц понял бы эти слова последнего диалога невинных, обманутых Скарпией любовников — но понял бы мозгом, без чувств. Запомнил, усвоил — как страницу в учебнике. Но в этот момент понял по-иному. В прошлом он и чувств-то таких не испытывал, чтобы это понять. Теперь же они у него, очевидно, были, хоть он еще и не знал им названия.
И почему-то после оперы — в которой все погибли — у Хайнца возникло повышенное желание жизнеутверждаться, жить. Словно, когда Тоска ушла с крыши вниз, у него что-то подскочило — то ли любовь к жизни, то ли давление, то ли что-то еще.
— Ну, милая, — сказал он, выезжая на дорогу, — как тебе опера, пришлась по вкусу?
Он получил за это от Биргит шлепок по щеке — довольно нежный, ещё в движении перешедший в ласковое прикосновение.
— Это за “милую” или за то, что я спросил таким тоном, будто ты совсем не разбираешься в опере?
— За то и за другое, — безмятежно отозвалась она. — А тебе как?
— Ну… много страстей. Я теперь тоже ими полон. Страстями.
— Страстями ли?
— Ими самыми. Весь ими до края полнюсь. А тебе разве не хочется жить?
— Жить? Очень хочется. Мне постановка понравилась. Сценография. Игра света и тени. Кьяроскуро. Это как на картинах Караваджо. Все же, опера — сочетание всех искусств. Так и должно быть.
— Ага, — согласился Хайнц. — Хочешь, тоже что-нибудь умное скажу? Только оно не будет таким умным, как у тебя.
— Ну давай.
— Я вот все думал: интересное сочетание итальянских мелодий, самого Пуччини и католической церкви. С этим у итальянцев какой-то особый контакт — с церковью. Ты заметила, там весь сюжет вокруг церкви и вертится? Герои встречаются у статуи Мадонны, Каварадосси рисует фреску с Марией Магдалиной.
— Да, Хайнц, я это заметила, — ответила она терпеливо. — Ты в этом, конечно, очень наблюдателен.
— Ну вот. И в музыке оно так. А вот как тебе песня мальчика-пастуха в начале третьего акта? “Голос твой нежный затих, как в поле ветер… Солнце встречая, смерти я жду”. И это прямо перед казнью Каварадосси, перед его прощальной арией! А то, что Каварадосси даже отдает тюремщику свое кольцо, чтобы написать последнее письмо Тоске? Тебя все это не тронуло?
— Конечно, тронуло.
— А звон колоколов, переплетающийся с музыкой? А церковный хор, поющий “Te Deum”? А начальник полиции, который плетет интриги и говорит Тоске, что Каварадосси был ей неверен? Как там: “Да, Тоска, в грудь твою я влил отраву”? Реальные, жестокие страсти. Веризм в полной его силе. Никакой больше идеализации. Вот скажи, почему Тоска в принципе ревнует, разве ей есть, к чему ревновать, разве Каварадосси ей неверен? Вот ты меня ревнуешь?
— Хайнц, это дурацкий вопрос. Давай ближе к теме.
— Нет, ты скажи, ты меня ревнуешь?
— Ты что, выпил?
— Нет, не выпил. Хотя чувствую себя слегка пьяным.
— Тогда, может, тебе машину остановить?
Он съехал с дороги и остановился среди виноградников. Было темно, только окна домов в отдалении дарили немного света. Окна и тусклая лампа внутри машины.
— Так что насчет ревности?
— Ты хочешь, чтобы я тебя ревновала? Чего ты добиваешься, чтобы я сказала?
— Просто ответь.
— Ну, — Биргит опустила взгляд, — наверное, если бы ты дал мне повод, то ревновала бы. Не знаю. Да, ревновала бы. Конечно, ревновала бы.
— Ну вот, — сказал он с торжеством. — Видишь, повод. А Тоска почему ревновала? Ладно, неважно… Так вот, веризм. Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero. “De Deo vero”, понимаешь?
— Это что, “Символ веры”?
— Да.
— Хайнц, ты вообще о чем? — тихо поинтересовалась Биргит. — Ты, лютеранин, начинаешь цитировать мне из “Символа веры” на латыни, а для чего, для того, чтобы проиллюстрировать какую-то гениальную взаимосвязь между католической церковью и веристами? Ну так я и сама в курсе, что и Верди, и Пуччини, и Масканьи были католиками. Что дальше?
Вместо ответа Хайнц проследил за ее опущенными глазами — и не смог больше отвести взгляд от ее груди. Он наклонился к ней и принялся целовать — шею, грудь, все, что не было скрыто платьем. Кожа блестела от его слюны — он продолжал, не давал ей высохнуть, особенно в том месте, где ему в губы отдавался стук сердца.
— Ах, Хайнц, — растерянно прошептала Биргит — и выдохнула так, что вся ее грудная клетка сократилась, а потом снова наполнилась.
Она все еще смущалась его. Он знал это. И тоже, порою, бывал ею смущен.
— Тебе в тягость, что я болтаю глупости? — спросил он, приблизившись к ее уху.
— … что? Нет, нет.
Он отогнул ее волосы вбок, чтобы полностью освободить шею — чтобы ничто не мешало ему.
— Послушай, — прошептал он в эту шею, — давай выйдем на минутку. Тут ночь, никого нет. Не думай, что я такой бесстыдник, что позволю тебя кому-то увидеть. Но тут правда никого нет. Я люблю тебя, я хочу тебя, выйди со мной на минутку.
Биргит посмотрела на него с непонятным выражением на лице — беспомощно, возмущенно, одновременно жадно.
— Хайнц, ты с ума сошел, какой выйдем, заниматься этим в общественном месте?
— Так ты отказываешься?
— Выключи свет и заглуши мотор.
Они вышли.
— Хайнц, ты сам будешь жалеть, что это сделал. Будешь передо мной извиняться.
— Так ты отказываешься? — повторил он.
— Боже. Ты какой-то непробиваемый.
Он зажал ее между автомобилем и собой, гладил, целовал, смог освободить ее грудь, потому что без того, чтобы касаться ее губами, он в этот момент не мог жить. Да, в этом была радость жизни, одна из глубочайших радостей супружества. Быть нежным, заботиться, иногда позволять себе чуть больше, чем можно.
— Если ты правда хочешь, — попросил он, — скажи мне “да”. Скажи мне “да”, пожалуйста, скажи мне “да”.
— Да, — выдохнула она, — да. Конечно, да.
— Это честное “да” или ты просто хочешь меня порадовать?
— Все честно. У тебя есть мое “да”.
Он прижался к ней сзади, вдохнул запах ее волос, постарался не смять ее платье, а осторожно отогнуть. Даже в этом состоянии — нет, особенно в этом состоянии — ему хотелось проявлять к ней заботу во всем. Быть ласковым, не испортить ее платья, сделать все, что ей нравилось — чтобы она знала, что он ее любит.
Он положил пальцы поверх ее губ — потому что так ей тоже нравилось — и прошептал ей в ухо:
— Постони немного в мою ладонь, голубка, оставь все свои стоны только для меня.
В этом было что-то от баркаролы — песни лодочника, — в том, как они двигались, словно лодка на волне у причала, качались над капотом автомобиля под темным венецианским — то есть хессенским — небом. Прилив и отлив, рябь на воде, рябь в теле. Любовное счастье рыбака. Шуберт. Ночной Рейн. “Парим мы блаженно во тьмы одеяньи — и вот мы уж выше сияющих звезд”.
Биргит под прикосновением его рук так дрожала, что он едва мог ее удержать. Но ему нужно было ее удержать — чтобы не покинуть ее слишком рано, чтобы не расстаться с ней, чтобы потом, целуя ее в висок, гладя по голове, медленно приходить в себя с ней рядом.
Он говорил себе, что это для того, чтобы она не злилась, что он ее покинул — и это было правдой. Но в первую очередь он не мог этого и сам. Иначе почувствовал бы себя очень одиноким — крайне, болезненно одиноким. “Это ведь понятно, — подумал он с внезапной неуверенностью, — почему так. Мы только поженились — конечно, я всегда хочу быть с ней”. Разве нет? Но вдруг она стала бы презирать его за то, что он не хотел, не мог с ней разлепиться? Разлепиться во всех смыслах, не только в телесном.
— Побудь со мной, — попросил он после. — Давай просто побудем вместе.
Они влезли на заднее сиденье — полуодетые, растрепанные. Биргит сжалась в три погибели, пытаясь быть к нему ближе, села ему на колени и обняла за шею.
— Ну что, — спросил он, гладя ее по волосам. — Что, моя милая, не будешь меня больше бить по щекам?
— Нет, — прошептала она в его шею.
— И что, понравилось тебе вот так? Не жалеешь, что согласилась?
— Ну, Хайнц. Это немного, как будто бы… не хочу говорить. Неприлично.
— Ну что, скажи.
— Я сама понять не могу. Как будто бы ты меня на улице снял за деньги. Вот как-то так. Извини, что так прямо.
От этих слов он моментально почувствовал вину. Сидел молча и осмысливал, что она сказала. Зачем же это все было? Для него, получается — сладкая нега, а для нее — вот так?
— Прости, мое сердце, — сказал он едва слышно. — Ты была права, что я буду просить у тебя прощения. Ты всегда права. Никогда больше. Почему же ты не сказала, что тебе не нравится?
Она помолчала, только дышала ему в шею — которая уже была и липкой, и потной.
— Понимаешь, — наконец, тихо ответила. — Мне понравилось. В этом все и дело. Я сама себя не понимаю. Извини, что говорю такую ерунду, путаю тебя.
— Ни в коем случае. Ты говори, пожалуйста, ерунду и дальше. Ладно? И прости меня, — он, взяв ее за щеки, заглянул ей в лицо, поцеловал веки, лоб. — Так, как ты сказала, я тебя никогда не воспринимал и воспринимать не буду. Это все по-другому у мужчин, наверное. Более примитивно. Но это мне не оправдание. Ты скажи, мне теперь тебя лучше в покое оставить? Не трогать?
Она покачала головой, прижалась к нему еще сильнее.
Потом в Кирхентале — когда они, наконец, вернулись домой — она сама почему-то извинялась перед ним — и проявила к нему такое желание, что забрала у него вообще все силы. Он уснул подле нее, прислушиваясь к тому, как она спокойно дышит во сне.
* * *
Ференц все у него допытывался, каково оно, это женатое бытие, но Хайнц потерял всякое желание этим делиться — даже с самым близким другом. Это должно было быть его тайной, тем, что он стал священно блюсти — он не хотел об этом ни комментариев, ни шуток.
Теодор почти исчез из его жизни — объявлялся теперь очень редко, просил что-то объяснить или подыграть. И, несмотря на эти репетиции, при случайных встречах в коридоре предпочитал игнорировать, делал вид, что не знает Хайнца. В какой-то момент снова резко “узнавал” и говорил: “Пожалуйста, позанимайся со мной перед экзаменом”. Хайнц обычно соглашался, а в остальном даже радовался молчанию. Им больше не о чем было говорить. Если речь шла не о пении, Хайнц вообще не желал слышать от Теодора ни слова. Ни одной политической сентенции, ни одного вздоха в направлении его жены. Не желал видеть ни одного взгляда. То, что Теодор отстранился, лишил своего внимания и общения, его прекрасно устраивало. Хайнц об этой потере не жалел.
В остальном же он много работал и учился, давал концерты. Старался успеть все, быть хорошим студентом и достойным мужем. В какой-то момент его занятия, его попытки остаться на плаву уже стали напоминать самоистязание. Так он делал и в школе — тоже наказывал себя учебой, ставил перед собой цели, которых едва мог достичь, и вкалывал за троих. Вместе с тем ему нужно было уделить внимание и жене — он и хотел его ей уделять, стремился к ней, отвлекался на нее мыслями постоянно, что бы ни делал. Но он должен был зарабатывать деньги — в музыкальной школе, где преподавал, — и халтурами, которые без конца брал, а еще должен был посещать семинары и приходить к Михаэлю Шульману подготовленным.
Чем он больше уставал, тем меньше спал, лежал без сна, смотря, как луна серебрит волосы Биргит. А если Биргит не спала, то увлекала его — и он был рад ей увлечься, даже если от усталости едва соображал. Брал ее, накрыв собой, в тишине ночи, а из его утомленного разума вылетали фразы вроде: “Ты знаешь, что ты моя? Скажи мне, что ты моя” — и она ему говорила. Эти их столкновения, сближения, были и лаской, и битвой, и иногда — для него самого — встречей с богом. Не всегда исповедью, где он получал прощение. Чаще — возмездием, оставлявшим его опустошенным, но и — умиротворенным. Кротким. После он засыпал — одномоментно, глубоко, без сновидений.
Михаэль Шульман-старший начал вести себя с ним мягче, прощал ему какие-то недочеты, а однажды спросил: “Что, тяжело тебе? И это пройдет, станет легче. Проходит все, так что цени, что у тебя есть”.
И семейная жизнь, и плотское познание оказалось не тем, чем представлялось ему в воспаленном юношеском уме. Хайнц думал, что это торжество, ликование, бесконечная радость тела и души. Но это больше походило на минное поле — где надо было отмерять каждый шаг — или на гирю, привязанную к ноге, отяжелявшую некогда легкую, беззаботную походку. Напоминавшую каждое мгновение, кем стал сам Хайнц — мужем, может быть, скоро — отцом семейства. А мог ли он это потянуть, был ли к этому готов? Заслуживал ли, в конце концов, эту честь, эту жизнь?
Он понял на собственном опыте: не просто так дерево в Библии называлось древом познания. Вкусив от него однажды, прозреешь, и у тебя пелена спадет с глаз. Не сможешь больше оставаться в Эдемском саду, будешь из него выслан. Тебя ждет земля — грязная, грешная. Ее и будешь бороздить.
.
.
_____________________________
Кьяроскуро — (от итал. «chiaro» и «scuro» — «свет» и «тень») — прием в живописи, при котором используются контрасты между светом и тенью. Можно увидеть на картинах Караваджо, Рембрандта, Веласкеса.
Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero (лат.) — “Бог от Бога, Свет от Света, Бог истинный от Бога истинного” — часть из “Credo” (Символа веры).
“Любовное счастье рыбака” — “Des Fischers Liebesglück” (нем.), романс Франца Шуберта.






|
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти. 2 |
|
|
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
3 |
|
|
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
2 |
|
|
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Хелависа
Показать полностью
PPh3 Isur Дорогие читатели, спасибо большое! Зря вы в себе сомневались! Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой)) А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана! PPh3 Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе. А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало? Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация. 2 |
|
|
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела! 2 |
|
|
Анонимный автор
Quiet Slough 👍👍👍Спасибо!! Не пожалела! 1 |
|
|
Sapientia mundi
Показать полностью
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало). Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида? P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? ![]() |
|
|
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
|
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо! PPh3 В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. 1 |
|
|
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка. Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. Так это ваш кот на фото? )) 1 |
|
|
Sapientia mundi
Isur Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло! Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. |
|
|
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. 2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
Так это ваш кот на фото? )) Да, моя кошечка) Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли)) Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь 2 |
|
|
Sapientia mundi
Да, моя кошечка) О... люблю кошек )) На фото, кстати, балийка или бирманка? Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая? |
|
|
PPh3
Sapientia mundi Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. 3 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка? европейская короткошерстная) А в новом названии книги разве не нужна запятая? Спасибо!У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. Это намек, что комментирование вас немного утомило?)) Isur Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))) Я тоже очень благодарна! 1 |
|
|
Sapientia mundi
европейская короткошерстная Это - короткошерстная?! о_О Это намек, что комментирование вас немного утомило? Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения. P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой? |
|