




Однажды, когда Хайнц был еще совсем мальчишкой, отец навестил его в школе-интернате. Заглянул к Шульману, взял Хайнца погулять в город. Этот визит и запомнился прогулкой — единственной прогулкой с отцом за все то время — а еще разговором — тогда в первый и последний раз в жизни отец заговорил с Хайнцем о прошлом.
— Знаешь, сын, — спросил вдруг отец, смотря себе под ноги, — каково это, жить в концлагере?
Хайнца эта внезапная смена темы поразила.
— Мне герр Шульман немного рассказывал. Номер на руке показал.
— Ну вот, а это только верхушка айсберга. А знаешь, что и в концлагерях культурная жизнь была? Там стихи писали, музыку играли. До последнего момента продолжали жить.
— Мне герр Шульман рассказывал, — повторил Хайнц. — Про музыку и остальное. Сказал — надо всегда работать дальше, играть дальше.
— Если он так тебе сказал, стало быть, верно говорит. Играешь ты хорошо, значит, работаешь с умом. Смотри, не потеряй это.
— Ага.
— Только знаешь, Хайнц, что я тебе скажу, — отец сгорбился, продолжая смотреть перед собой. — Был такой пианист, композитор, Гидеон Кляйн. Чех. Умер в концлагере. И эту историю пока мало кто знает, как и все остальные истории. Только те знают, у кого нужные знакомства, кто интересуется, изучает. Так вот, Гидеон Кляйн. Ты знаешь, что когда новых задержанных привозили, их заставляли раздеваться — обыскивали, обрабатывали, как они говорили, от заразы? Налысо брили. Это называется дегуманизацией. Запомни это слово. Вот и Кляйн так разделся, как и все остальные. А он был очень образованный, лучший ученик Пражской консерватории, много языков знал… Хотя это и неважно, кем он был, знал ли языки. Это все и есть — дегуманизация. Ясно тебе?
Хайнц кивнул. Он прекрасно знал это слово, как и многие другие слова. И в принципе ему было очевидно, что через это прошел и Шульман, хоть он еще и не до конца понимал, как такое влияет на человека. Было ясно одно — плохо влияет.
— Ну так вот. В комнате, где их осматривали, стояло фортепиано. Надзиратель спросил, кто умеет играть. И Гидеон Кляйн сыграл.
— Голый сыграл?
— Да, абсолютно голый. Если надо играть — ты и голый сыграешь. Но дело в том, что он не сыграл что-нибудь популярное, что-то, что понравилось бы надзирателю. Это ведь могло ему помочь, понимаешь? Нет, он, кажется, свое сочинение играл. Потому его никак и не выделили, не дали ему привилегий, отправили работать в шахту. Что там было, неизвестно. Но он погиб вместе с остальными. Какие выводы ты из этой истории можешь сделать?
— Тут только один может быть вывод. Что некоторые люди — не люди, а свиньи. Те, что нацисты.
— А еще что?
Хайнц вздохнул, почувствовал себя неожиданно храбрым — все редкие разговоры с отцом были очень рафинированными, того, что думал, Хайнц ему никогда не говорил, да и в целом больше слушал и молчал.
— А еще много чего. Что очень легко совершить убийство — и это ужасно. Ну, это как в Библии — там тоже хорошо видно, как легко убить человека. Гвозди в него забить, над ним измываться. Какая кому разница, бог ты или не бог, если ты все равно из костей и мышц. Вот и с музыкой так — пианист, композитор, какая разница? А что, с другими так можно, кто не музыкант?
Отец помолчал, посмотрел на него, наконец — с затаенной болью, как на ничего не понимающего дурачка.
— Да нельзя, конечно. Ни с кем нельзя. Я об этом и говорю. Но ты неправильные выводы делаешь, не вникаешь. Я тебе пытаюсь сказать — если тебя попросят сыграть, ты уж, пожалуйста, думай головой, играй то, что людям понравится. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что это не в прямом смысле имеется в виду. Это тебе от меня жизненный урок. Понял?
— Ага, — Хайнц пожал плечами. — Вроде понял. Я запомню, отец, ты за меня не бойся.
Тот в ответ промолчал, смахнул с его спины какие-то пылинки и по ней похлопал.
* * *
Гидеон Кляйн — это имя Хайнц еще раз увидел в отцовском дневнике, когда разбирал старый хлам перед переездом Биргит.
“История построена теми, кто имеет власть, — стояло там. — Гидеон Кляйн почти не выступал на свободе. Его короткая музыкальная карьера пришлась на три года жизни в Терезиенштадте, где он играл перед надсмотрщиками и заключенными. Его депортировали в Фюрстенгрубе — и там он почти сразу умер. В двадцать пять лет. По слухам, его расстреляли.
Тысячи таких же, как он, сгоняли в поезда, как овец; везли в овчарни за колючей проволокой, где заставляли играть. Когда надоедали, выводили из бараков и лагерных оркестров — и оканчивали их жизнь. Бросали в братские могилы, сжигали, делали примером для остальных — неважно, кем ты родился, неважно, что делал, перед смертью все оказывались равны. Кровь музыканта течет так же быстро, как и любая другая кровь”.
Это и другое — то, что Хайнц прочитал в отцовских дневниках — его потрясло. Не веря тому, что видел, он листал эти дневники, впивался взглядом в каждое слово. Читал страницу за страницей — отцовские размышления, по крупицам найденную информацию об убитых музыкантах. Эта тема была для отца очень болезненной — и вскоре Хайнц понял, почему.
Самой важной в дневнике оказалась история об отцовском лучшем друге — еврее по имени Алекс Люкс Розе.
Его убили во время Хрустальной ночи. Задолго до этого его исключили из университета в Кирхентале — как и всех прочих евреев. Алекс, уже тогда многообещающий дирижер, сказал, что не пропадет. Уехал из Германии в США, начал сотрудничать с оркестрами, записывать пластинки. Его там хорошо принимали. В письмах, отправленных Эриху Грубе — отцу Хайнца — он залихватски докладывал: “На удивление, в два счета — или, если позволишь шутку, за два счета моей дирижерской палочки — я американскую публику абсолютно очаровал!”
Потому, когда Алекса жестоко убили девятого ноября 1938-ого — в Германии! — это повергло всех знающих и любящих его людей в шок. Убили и его пожилых родителей. Отец Хайнца изложил это кратко и без эмоций — только факты.
Очевидно, Алекс въехал обратно по поддельным документам. Хотел попробовать перевезти семью — не желал их бросать. “Ходили слухи, — писал Эрих Грубе, — что он планирует подобное предпринять. Я отправил ему письмо — где пытался отговорить. Получил ответ — полный легкосердечных шуток. А потом вот это. Я приехал к лавке Розе днем, десятого ноября. Чтобы проверить, как у них дела. И конечно, ожидал, что стекла будут разбиты — потому взял фотоаппарат, чтобы запечатлеть это и другое — чтобы оно осталось в памяти. Но вместо этого я нашел там моего друга”.
Алекс Люкс Розе лежал на полу в лавке своих родителей. Покрытый крошкой выбитых стекол, избитый до такого состояния, что почти нельзя было узнать — и только по рукам, фото которых четко отображало его особенности — криво сросшийся сломанный в детстве палец и родимое пятно на внешней части кисти, — можно было с уверенностью сказать, что это он. Эти же руки месяцем раньше засняли в Нью-Йорке — держащие палочку, — и они навсегда остались на обложке пластинки.
Фото этих рук мертвого человека сделал отец Хайнца. Красивых, неповрежденных рук, обрамленных манжетами черной рубашки.
“Я не терял надежду до конца, — писал он. — Мне казалось почти невероятным, что я нашел своего дорогого друга в таком состоянии. Я все думал, что это не он, что он сейчас находится в Америке, пьет послеобеденный кофе в Нью-Йоркском кафе. Алекс любил всякое скабрезное — и я, когда разглядывал его, нажимая на кнопку фотоаппарата, все вспоминал, как он говорил: “Для лучшего пищеварения: пообедав — покурить или женщину любить, нет сигар и нет жены — навали себе в штаны”. Вот прямо его голос в ушах слышал. И, конечно, его смех. После я взял его руку — ту, которой он обычно дирижировал. Взял и крепко пожал. Прощай, мой друг”.
Отцовский друг принял ужасную смерть — смерть мученика.
А родителей Алекса застрелили на втором этаже лавки. Их фотографии в дневнике не сохранилось. Эти родители играли на скрипке, любили друг друга и музыку, и больше всего на свете хотели ребенка. Когда Алекс Люкс Розе родился, они были уже в возрасте. Потому так его и назвали — “вечным светом”. Lux perpetua. Как в “Реквиеме”.
В дневнике было прижизненное фото Розе. Он чем-то напоминал Экзюпери — широким лбом и волевыми глазами. И, судя по записям отца, еще и характером — меланхоличной рассудительностью по отношению к миру, особенно тогда, когда этот мир рушился.
Отец писал в дневниках об этом и о другом. Но ни о чем, на самом деле, он не отзывался так подробно и с таким теплом — ни о жене, ни о сыне. Его терзало, что он не сумел предотвратить эту смерть, и это повлияло на него до конца жизни. На фронте он вечно искал для себя искупление и всегда делал все наоборот — если у него требовали забрать — он отдавал, а если нужно было убить — стрелял в воздух, чем заслужил себе славу “Эриха с бельмом из дерьма в глазу”. Старшие по званию и боевые товарищи считали его таким дегенератом, что ему доставались не взыскания и трибунал, а колкости и шутки вроде залитого мочой сухого пайка.
Дневники открыли кое-что еще. А именно — кто, вероятно, убил Люкса Розе. Эрих Грубе подозревал Ральфа Штайнбаха — в то время тоже студента дирижерского факультета. Хайнц перечитывал это имя снова и снова — известное на весь мир имя дирижера, имя ректора университета. Хайнц не знал, как к этому относиться — все же, обвинять человека в убийстве было немного опрометчиво, тем более, что прямых доказательств против него не было. Подозревать невиновного — это как простить убийцу.
Впрочем, водились за Штайнбахом и другие грехи кроме предполагаемого убийства. Согласно записям, Штайнбаха знали в университете как “Коричневого Ральфа” — из-за формы отряда добровольных штурмовиков, к которым Штайнбах принадлежал и где даже был шарфюрером. Носил при себе нож и пистолет, вроде как следил за порядком. Хайнц знал, конечно, о каких порядках там шла речь — о возможности наказывать за выдуманные проступки неугодных.
Штайнбах ездил давать концерты в Берлин — его уже тогда любила нацистская верхушка. Может, он там и исчез бы с концами, если бы в Кирхентале в то время не вел дирижерскую кафедру коллега и друг Фуртвенглера Антон Франц. Франц, как и Фуртвенглер, почитал хорошую музыку превыше всего и порицал все прочие разделения, писал письма Геббельсу напрямую и просил за своих еврейских студентов, но это ни к чему не привело — и Алекс Люкс Розе, и другие ушли.
А Штайнбах жил и здравствовал. Писал памфлеты о “еврейском вопросе”, наклеивал их прямо на доску объявлений, на стены и куда придется, и ни ректор, ни политически беспомощный Антон Франц ничего не могли ему сделать. Дегенеративное искусство, перверсия еврейского видения классической музыки, умственная ограниченность таких музыкантов, ничтожность их культуры — по всему проехался Коричневый Ральф. Во время войны вышла книга под авторством Геббельса — “Об евреях и арийской музыке”. Только статьи в ней были все те же, что писал во времена своего студенчества Штайнбах, и все они — потрепанные, сложенные в конверты — лежали между страниц отцовского дневника. Он срывал их, складывал у себя в чемодане и тщательно сохранял — потому что не мог допустить, чтобы такое стерлось, как стиралось временем все остальное.
После смерти Люкса Розе отец собрал все эти бумаги, фотографии и дневники, и спрятал их в подвале своей молодой невесты — будущей матери Хайнца. В один из тех моментов, когда она уснула, Эрих Грубе взял бумаги и спустился в подвал. Положил их в ее сундук, прикрыл девическими вещичками, спрятал от всех и вся.
Он считал, что здесь бумаги в безопасности — родители матери Хайнца были тогда на хорошем счету, внимания к себе не привлекали, участвовали в жизни общества и церковной общины. Отец описал их, не экономя язвительности — “честные, толстокоже искренние лица, благоговение — что перед Гитлером, что перед богом. Экстаз верующих. Если бы увидели перед собой его усы, лобзали бы, как алтарь. Дегенератское простодушие — воистину, против глупости даже боги бессильны. Слава богу, моя Фрида не по их стопам пошла, а то нам с ней было бы не по пути. Но я терплю ее родителей ради нее. Улыбаюсь им, киваю, проглатываю все, что хочу сказать”.
Чуть ниже на странице он писал про Фриду — мать Хайнца — и такое: “Ее старики поехали на воскресную поездку от церкви. Пусть себе едят там на солнышке пирог. А я заглянул к их прекрасной дочурке — повалялся с ней немного. Утомил так, что ей теперь не до выпускных экзаменов. И не до собраний в Союзе немецких девушек. Но мы, можно сказать, то, что они там учат, изучаем на практике. Физические упражнения, тренировка мышц. Планирование семьи. Тренируемся очень хорошо, не отлыниваем”.
И потом вдруг:
“Слушая Геббельса, можно легко понять, что скоро произойдет в стране. Все вокруг и так уже об одном говорят. Не хочу ни писать, ни думать об этом. Только, видимо, придется отложить планирование семьи на неопределенный срок”.
Строчки про мать — эти и другие, явно не предназначенные для чужих глаз — Хайнц прочитал с неловкостью.
О документах Эрих Грубе сказал Фриде так: “Оставил тебе мои самые ценные семейные бумаги. Если ты меня любишь — будешь их хранить”. Он считал, что Фрида так ни разу и не заглянула в эти документы в сундуке до самого конца войны.
Но Хайнцу казалось, что он понимал свою мать лучше отца. Она, конечно, прекрасно знала, что лежит внутри, даже если скрупулезно все и не читала. Но пассаж про лобзание Гитлеровских усов не могла не заметить. Только мать и правда любила отца и не сдала бы его гестапо. Она ждала его возвращения и хотела родить ему ребенка, как любая нормальная девушка, взращенная рейховским хлебом и молоком. Она простила бы жениху любое предательство нации, пока он был готов вернуться и сделать ее порядочной женщиной — и дать ей то, что она могла бы взрастить сама.
В то время как отец, ребенок своего времени, после войны умом уже находился где-то далеко. Об этом он не писал в послевоенных записках, но его слог изменился, речь стала кратче. Если раньше — до Люкса Розе, до военных действий — он вписывал в свои дневники восторги от Шуберта — он очень любил Шуберта, — размышления об исполнительском мастерстве, грубые частушки, то потом его заметки стали напоминать список дел:
“Взять сына на работу. Залатать ботинки. Забрать из прачечной костюм”. С ним что-то произошло, пока он был Эрихом с бельмом из дерьма в глазу, он от этого не оправился и свои бумаги — спрятанные в сундуке матери — так никуда и не отнес.
А что с той книгой о еврейском вопросе, вышедшей под авторством Геббельса — и состоящей из заметок Ральфа Штайнбаха? Хайнц проискал всю отцовскую библиотеку, ведь был уверен, что она у него должна где-то быть. Но ее не было. И вдруг — получив вызов к ректору по случаю приглашения в драмтеатр, — увидел ее, стоящую прямо в самом центре книжной полки, среди энциклопедий и биографий. Она мерцала над головой ректора золотым тиснением, и никто до этого не заметил ее или не посчитал себя вправе потребовать ее убрать.
— Вы позволите мне взглянуть, герр Штайнбах? — сказал он, указав в сторону книг.
— Хотите прочесть биографию Моцарта? Разве музыкант вашего уровня не должен знать ее наизусть?
— Хочу прочесть ту, оранжевую. Ее я не знаю, боюсь, она ускользнула из моего образования.
— А, эту, — ректор улыбнулся, жестом приказал секретарю снять книгу с полки. — Занятный образчик, храню ее затем, чтобы мы не повторяли ошибок прошлого.
Хайнц полистал книгу. Это были они — все эти статьи и памфлеты, лежавшие у него дома. Ему даже не нужно было сравнивать — он помнил каждое слово.
— Любопытно, — сказал он. — Как жаль, что такой умный человек, как Геббельс, пошел по этому пути.
— Воистину жаль. В каждом из нас есть и добро и зло. Оно внутри нас в идеальной гармонии и всегда одно другое дополняет. Вы поймете это, Грубе.
Хайнц на полном серьезе долго размышлял, не стоит ли ему отказаться от сотрудничества со Штайнбахом — ведь он, по сути, шел против своей совести, зная о его прошлом и все еще соглашаясь с ним играть. Эти мысли подарили Хайнцу много бессонных ночей и бесплодных споров с самим собой. Не отказался Хайнц в итоге только из-за Биргит — она так поддерживала его, была так рада, что он сделал скачок в карьере, что должен был играть с Франкфуртским филармоническим. Хайнц, наверное, уже стал слишком взрослым — потому что теперь мог легче пойти на сделку с собственной совестью, если дело касалось того, что ему было дорого и за что он нес ответственность. Его жена — его единственная семья, — Шульман, вложивший в него все, что мог, и продолжавший вкладывать. Его музыка — ей он тоже был должен. Концерт Шопена, бывший его любимым маленьким ребенком, которого он пестовал.
* * *
В ранних дневниках отца были и другие заметки — о том, как он с друзьями захаживал с подружками в кабаре, и в этих фривольных россказнях про вино, чулки и приподнятые юбки проскакивали имена и его матери, и Алекса Люкса Розе. Розе и отец сами выступали под псевдонимами, бренчали со сцены популярные мелодии, подмигивали симпатичным зрительницам и не отказывались от поцелуев и чаевых. Тогда все обожали “Comedian Harmonists”, их легкий, задорный профессионализм и музыкальный стиль, их волнующие воображение тексты — о том, как весной вырастает спаржа, как остро колется маленький зеленый кактус. У Розе была подруга — или даже жена — и она, согласно записям — “ушла с девчонками немного прогуляться, пока мы с Алексом тянули непосильную лямку быть самыми обаятельными и непосредственными музыкантами того вечера”.
Потому Хайнц решил позвонить матери. Попытался дозвониться из почтамта, но телефонистка постоянно оставляла его ждать на линии, а два раза звонок отказались принимать. Один раз ответил, наконец, Кит Браун, обматерил его, послал к чертовой матери и велел больше не звонить. Хайнц потерял на этих звонках довольно много денег. А эти деньги он отрывал от семейного бюджета — поэтому в один прекрасный момент он уже решился перестать бегать за прошлым (как это, между прочим, делал его отец) и сосредоточиться на настоящем. Как раз тогда подняла его мать. Хайнц не говорил с ней так давно, что даже не сразу ее узнал.
— У тебя теперь голос твоего отца, — сказала она ему в трубку. — Я сначала подумала, что это он. Знаешь, как это приятно, снова услышать голос твоего отца.
— Я тоже тебя люблю, мама.
Она помолчала.
— Мне интересно, каким ты вырос, как выглядишь. Ты ведь больше не пишешь мне писем, не шлешь фото.
— Прости.
Ее голос — одно ее эфемерное присутствие рядом — почему-то почти заставило его заплакать. После того, что он прочитал о ней, после того, как сам женился, он, наконец, понял, что всегда чувствовал к ней — жалость, желание защитить. Но он не смог защитить ее от Кита Брауна и от нее самой.
Он спросил про отцовского друга, про девушек, которые были вместе с ними. На его удивление, она сразу сказала:
— Конечно, я его помню. Он ужасно умер. Страшно вспоминать — Ларе его тогда даже показали, — а она не могла потом об этом нормально говорить, да и вообще ни о чем, сразу начинала заикаться. Все повторяла, что они разбили его красивое лицо, — она тяжело вздохнула. — Сын, ты представляешь, как это страшно, когда у человека, которого ты любишь, больше нет лица. Как будто у него забрали душу — ведь в глазах человека мы видим его душу, понимаешь? Лара это перенесла бы, если бы его просто избили, может, даже, если бы застрелили… Боже, о чем я говорю. Но вот так, отнять у человека все, чем он был…
— Лара? Его девушка? И где она теперь?
— Лара Анке Каммерер, дочь адвоката. Ох, ее гоняли, чтобы не встречалась с евреем. В комнате запирали, даже пытались отправить на перевоспитание. Смех да и только.
— А она?
— Вылезала ночью в окно, чтобы встретиться со своим любимым Люксом. Я ждала ее внизу и приносила ей туфли, даже передавала записки. Была таким любовным посыльным, знаешь ли, — она рассмеялась.
— А как, думаешь, узнали, что Розе вернулся в Германию?
— Хайнц, бог с тобой, об этом, думаю, многие знали, — ответила она уже серьезно. — Лара, наверное, всем разболтала — он ведь ей все сообщал. От Лары узнали другие — те, кому не следовало знать. Его просто-напросто сдали, вот и все.
* * *
Позднее Хайнц смог встретиться с Ларой Каммерер, найдя ее адрес в адресной книге и приехав к ней во Франкфурт, где она жила в комнате на общей кухне. Она сначала даже не хотела с ним говорить, но потом впустила, когда Хайнц вытащил из конверта черно-белую фотографию ладоней и сунул в дверную щель ей под нос. Он понял сразу, что натворил — когда ее вытянутое худое лицо побелело — и она молча, без слов, открыла перед ним дверь. Хотя здесь на стенах была плесень, воняло смесью курева и экскрементов, не было канализации и все еще сливали отходы в выгребную яму на заднем дворе, фройляйн Каммерер и ее комната выглядели аккуратно, одежда была вычищена, а постель заправлена.
— Тебя давно не пороли, мальчик? — спросила она вежливо, даже безучастно. У нее была интеллигентная речь, но с легкими задержками перед каждой согласной буквой. — Ты хочешь, чтобы я дала тебе интервью, журналист, что ли? Хочешь, чтобы я поплакала? Так вот нет, у меня все хорошо, а свои уловки оставь для телевидения. Мне неважно, что ты мне скажешь, я не буду плакать на камеру и не буду рассказывать жалостливые истории о важности денацификации.
Хайнцу от этой речи стало стыдно.
— Фройляйн Каммерер, — сказал он, опустив голову, — я не телевизионщик и не журналист. Скажите, вы рассказали бы правду о его смерти, если бы узнали, что с ним близко дружил мой отец?
Она усадила его в кресло, налила ему мутной воды в стакан.
— Конечно же, его убил он, — на ее щеках появился неровный румянец, — это ничтожество, которое никто никогда за это так и не посадил. Черт Штайнбах, так я его и зову. Флиртовал со мной, посмеивался, был вроде Алексу другом. Так и говорил: ты хороший парень, даром что еврей. Его все боялись. Вообще, добровольцы из отрядов у нас считались нерукопожатными. Когда их видели, старались с ними по одной стороне улицы не ходить. Алекс мне не раз говорил держаться от Штайнбаха подальше — видел, что тот вступает в ножевые стычки с кем придется, чувствует себя таким мелким царьком. И уже тогда ему все позволялось. Алекс сбежал в Америку, а я собиралась ехать к нему, но он все пытался уговорить родителей — они ни за что не хотели переезжать, говорили, что уже не освоятся в другой стране, не хотели бросать лавку.
— Что с ними стало?
— Они были в постели на верхнем этаже. Вскочили, хотели выбраться — это было видно по тому, что они пытались одеться в верхнюю одежду, собирали ценности в сумку. Алекс сидел внизу, когда все началось. В лавку вломились, он начал им кричать, что они все твари и собаки, что они будут гнить в аду. Это по словам соседей. Родителей держали сверху и застрелили уже позже. Но их не били. А у Алекса ни одного живого места на теле не осталось — как это могло быть, если бы его просто хотели убить, как всех? Как нужно ненавидеть человека, чтобы с ним такое сделать?
Ее голос повысился, она почти кричала.
— А руки?
— А что руки, мальчик? Я помню его руки, поверь, я их прекрасно помню, невозможно забыть руки, которые ты целовала. Тебе этого не понять.
* * *
Хайнц не знал, что делать со всеми этими тайнами, с отцовскими дневниками. Если он не собирался отказываться от концертов, лучше было обо всем до поры до времени забыть. Или хотя бы сделать вид, что забыл. Не думать о делах минувших лет, уделять это время самому себе и Биргит.
И все же что-то заставило Хайнца собрать все записи и отнести их в фотоателье, снять копии. Возможно, мысль об отце, о том, как тот старательно все это собирал, как не хотел, чтобы воспоминания о преступлениях стерлись. Документы Хайнц спрятал в фортепиано, их копии — в ящик под коробками с концертной обувью, там, где уже лежало все самое важное, включая свидетельство о браке.
Он не думал, что бумаги понадобятся так скоро. Но они все же пригодились, когда Биргит внезапно исключили. Хайнц знал, что пойдет на все, чтобы ее защитить — даже на риск собственного исключения и чего угодно еще. Свои проблемы он решит потом — а своей жене он должен помочь, должен поступить так, как следует. Ей нужно учиться дальше, а не страдать от нацистских тварей вроде Штайнбаха. И, конечно, ей не нужно из-за них плакать.
Лежа в постели с Биргит и чувствуя ладонью, как заполошно пульсирует на ее виске жилка, Хайнц принял решение в течение десяти секунд. Да и то, ему лишь потому понадобилось так долго, что он раздумывал, как именно это лучше сделать.
Зайдя к Штайнбаху в тот день, он даже не постучал. Держал папку с фотокопиями влажной, холодной ладонью, и знал, что сейчас решится. Он или потеряет, или получит все.
— Выйдите и постучите снова, — окликнул его от стола Штайнбах. — Что может быть таким срочным, чтобы вот так себя вести.
— Я хочу разговора наедине.
Ректор поднял брови. Подумав, махнул рукой секретарю — и тот вышел в смежный кабинет.
— Вы расстроены исключением вашей жены, Грубе. Это объяснимо. Но если вы вздумаете ломать комедию, я вас отстраню от занятий. В самом деле, жаль, что перед вами открыты все пути, а вместо этого вы здесь — краснеете, как свинья, которую режут, того и гляди, завизжите. В чем дело?
Хайнц без приглашения уселся в кресло напротив него. Оперся на спинку, хотя внутри все против этого бунтовало — хотелось не сидеть, а вскочить, бегать до боли в мышцах, выстрелить, как пружина.
— Назовите мне имена тех, кто был в комиссии по исключению, — сказал он. — И протокол заседания покажите. С каждой подписью.
— Я вам процитирую протокол, Грубе. Фрау Хольбайн-Грубе задействована в подстрекательстве к протестам, в подрывании авторитета власти. Она пропагандирует ненависть к определенным группам лиц — одобрила рукоприкладство в отношении нашего бундесканцлера, — а это все, спешу я вам напомнить, против нашего университетского устава. Если вы хотите, я соберу вам подписи и отправлю по почте. Но это вам не поможет — она так или иначе исключена.
— Она этого всего не писала. Там даже не стоит подписи.
— Она и раньше никогда не подписывалась своим именем, не правда ли? Это все лирика. Статья опубликована в ее колонке, на тему, о которой она и раньше писала — и, между прочим, была неоднократно предупреждена. Вы не знали? Вам стоит задуматься самому, отчего же она в принципе так долго этим занималась. Быть может, это ваше упущение? Вы молоды и, видно, не поняли, в чем заключаются ваши обязанности — кнут, пряник, ремень, что хотите, но вам не удалось воспитать ее и теперь вы сами виноваты в последствиях. Или, боюсь спросить, вы ее сами на это подстрекали? — Штайнбах задумался, почесал седой подбородок. — В вас есть эта дьявольщинка, это подковерное, тихое кверулянтство, нездоровая уверенность, что вы всегда останетесь в выигрыше. Еще с нашей первой встречи мне это было ясно. Это губительные черты, Грубе.
Вместо ответа Хайнц положил папку на стол. Открыл ее, выложил фотографию Алекса Розе — прижизненную, где он смотрел с улыбкой в объектив, а рядом — фото его рук. И еще одну фотографию — обложку пластинки. И три фото памфлетов, которые содрал со стен университета его отец.
— Это не оригинал, — сказал Хайнц. — Если вы это заберете, это не поможет. Оригиналы вы не найдете.
— Что это? — Штайнбах прищурился. — Это вы с женой придумали? Ты уволен из моего проекта, иди отсюда и бумаги свои забери.
Хайнц указал пальцем на уголки фотографий — там везде можно было разглядеть фамилию Штайнбаха.
— Жена ничего не знает. А вы сравните с вашей книгой на полке. Вы сами знаете, там все слово в слово. Если я сейчас выйду, то сразу отвезу это во Франкфурт. Там уж найдутся журналисты, кто мои россказни оценит. Особенно сейчас, ввиду всех событий. Сначала Кизингер, потом Штайнбах — это ведь звучит неплохо? А что касается Алекса Люкса Розе — тут есть свидетели. Они подтвердят, что это вы его убили, — Хайнц не выдержал, его голос сорвался, дал петуха, а ректор в ответ на это улыбнулся. — Пока ваши товарищи из отряда заставляли его родителей на это смотреть, вы забили его до смерти. У меня есть свидетели. И то, что я говорю — правда. Может, вас и не посадят, но дело точно получит огласку. Может быть, вы потеряете все контракты. Вас тогда тоже… уволят из вашего проекта.
Ректор смерил его долгим взглядом. Казалось, вся эта речь его ни капли не напугала. И правда — то была речь утопающего, но может, что-то в ней было, чего Хайнц не понимал и сам.
— Такой, как ты, действительно расскажет, — наконец, ответил Штайнбах добродушно. — И ведь верно, правда все это или нет — не так уж и важно. Шумиха нам не нужна, особенно теперь, когда у нас с тобой на носу концерты. Не бери в голову, извинись за меня перед женой, а бумагу о зачислении я отправлю ей позже.
— Нет.
— Что нет?
— Пишите сейчас.
— Зачем тебе сейчас?
— Пишите сейчас, — Хайнц повторил громче. — Берите ручку и пишите.
Штайнбах одобрительно рассмеялся, покачал головой.
— А, понимаю. Хочешь достать трофей для фрау Хольбайн-Грубе, как рыцарь, сразивший дракона и добывший золото.
Он достал из ящика стола бумагу с гербом университета и принялся неспешно писать, зачитывая вслух: “...засим прошу считать отправленное ранее письмо недействительным, любые взыскания, санкции и ограничения, упомянутые в нем, таким образом, тоже не могут иметь законной силы”. Устраивает?
— Вполне.
— Давай, собирай свою коллекцию фотографий, — Штайнбах поднялся с места, — а я пойду заверю бумагу у секретаря.
— Позвольте задать вам последний вопрос, — окликнул он в конце, когда Хайнц уже собирался выйти, — вы же все еще будете играть со мной первый концерт Шопена?
— Разумеется, буду, — ответил Хайнц и с силой захлопнул дверь — так, что по всему коридору разнеслось эхо.
* * *
Странно повлиял на него этот случай в его отношении к Биргит. По пути домой он купил в магазине целый литр содовой, выпил, а потом его этим литром вырвало прямо на дорогу. Он постарался привести себя в порядок, но дома, обнимая Биргит, боялся только того, что она почувствует этот запах — кисловатый запах страха, въевшийся в его волосы и одежду.
Тогда же, прижав ее к себе и вспоминая, как она рыдала накануне, как ей было больно, а он ничем не мог помочь, он понял, что ощущает ее по-другому, а может, ощущает по-другому свою к ней любовь. Эта любовь теперь была крючком в животе, и, что бы этот крючок ни дергало снаружи, он чувствовал это у себя внутри, а если бы его дернули сильнее, могли бы, чего доброго, вырвать наружу и все его потроха.
Биргит словно стала его лучшей частью, его совестью, его рукой или ногой, а если и ребром, то это было его самое дорогое, самое ценное ему ребро.
* * *
Штайнбах, наверное, провел свое расследование, ища, кто отправил в газету статью о пощечине бундесканцлеру. Расследование проводил и Хайнц, расспрашивая у приятелей и знакомых. Это было не так просто — редактор “Вайнкеллера” недавно ушел с поста, никто ничего не знал, никто не брал на себя ответственность за последний газетный номер.
И все же, и Штайнбах, и Хайнц пришли к одному и тому же выводу. Настолько одновременно, что, когда Хайнц собирался спросить у своего учителя по фортепиано, не его ли сын написал в газету, Шульман-старший успел его опередить и начал первым.
— Мне известно, что произошло с твоей женой, — сказал он.
На нем не было лица, за неделю он осунулся и постарел, хотя и до этого, с его чрезмерной худобой и кожей, усеянной мелкими морщинами, он выглядел заметно старше своего возраста.
— Михаэля отстранили от занятий на месяц и лишили ассистенства до конца учебного года. Я упрашивал Штайнбаха чуть ли не на коленях, чтобы его не исключали, сказал, что мальчик — дурень, что я сам его уже наказал. Что он всегда был немного простоват и что он исправится. Да я за сына еще раз десять к нему ходил бы унижаться и ноги ему расцеловал бы, — Шульман расстроенно махнул рукой. — Дурак, какой дурак. Я спросил его, зачем он это сделал, а он вскочил на ноги, давай доказывать, что пришла пора защитить евреев, кричал мне, что я сам ничему не научился, если сейчас позволяю нами помыкать. Сказал, что Серж Кларсфельд — муж той журналистки с пощечиной — сам сын убитого в Аушвице еврея, и что вот Серж понимает, что к чему, а я нет.
Я выдрал его, прости господи, — поморщился Шульман, — я так его выдрал, что у него кожа со спины слезла. Не потому, что он мне нагрубил, а потому, к чему все это привело.
Шульман сел на стул у рояля, положил на колени свои длинные сухие руки, и в его позе была невыразимая усталость. Он впервые за долгие годы как будто не хотел смотреть ему в глаза.
— Я должен буду заехать к твоей жене и лично попросить у нее прощения, — сказал он негромко. — Поверить не могу, что мой сын устроил тебе такую подлость. Это еще хуже, чем то, что он вытворял в Нидербрюккене. Это же если только представить… И ты сам меня прости. Одно хорошо — что быстро нашли моего оболтуса и смогли ее вовремя восстановить.
— Да, это хорошо, — сказал Хайнц. — Я ей передам, что вы хотите зайти.
* * *
И мазурки, и полонезы были хлебом, добываемым в поте лица. Но особенно — баллады, и особенно первый концерт. Шульман все время морщился, слушал, закрыв глаза, наигрывал Хайнцу отдельные фразы. “Не то, все не то, — говорил он. — Ты можешь лучше, намного лучше. Бывает, у тебя случаются проблески божественной искры, но это происходит редко, а в целом ты играешь, как выпущенный на лужайку молодой щенок — бежишь себе, не зная броду, катаешься в лужах, развесив уши и высунув от счастья язык”.
Когда Хайнц играл для других студентов, те не могли найти ничего, к чему можно было бы придраться. Он и сам не всегда понимал, чего хочет Шульман. “Послушай, если все, что можно сказать о твоей игре — что к ней невозможно придраться, — сказал Шульман, — то о твоей игре нельзя сказать ничего. Иди подумай, позанимайся”.
Шульман отправил его на мастер-класс польской музыки, наказал взять несколько уроков у польских педагогов. В отличие от многих, он никогда не требовал фанатичной верности от учеников и, наоборот, поощрял их выходить “в свет”, учиться от тех, от кого получится научиться.
Потом он сказал: “Послушай записи кого-нибудь постарше. Подумай и попытайся понять”. И Хайнц слушал Горовица, Рубинштейна, Рахманинова.
Потом он сказал: “А теперь послушай кого-нибудь помладше”. И Хайнц слушал Аргерих, Поллини, Ашкенази.
Потом он сказал: “А теперь забудь и попытайся сыграть так, как будто ты никогда никого не слушал. Как будто ты сидишь в бараке и видишь через свое решетчатое оконце, как туда попадает последний свет, как выводят на площадь тех, кого собираются казнить прежде тебя. У тебя нет ни ручки, ни бумаги, ни одного пфеннига при себе и нет одежды, чтобы ты мог спрятать под ней свою гордость и свой стыд. У тебя есть только этот инструмент и немного времени, и если ты не скажешь сейчас то, что думаешь, то не скажешь этого никогда. Играй!”
И Хайнц играл. Когда он закончил, пот тек с него градом, горчил на языке.
— Ну вот, — сказал Шульман. — Теперь ты на йоту начал понимать.
* * *
Это Рождество было снежным, настоящим Рождеством с картинки, и лес на Овечьей горе под белой пеленой казался густым и первозданным, точно не было с его одной стороны — города, а с другой — рабочих кварталов. И если где-то пел свиристель или трещала ветка, то эти звуки были единственными на километры вокруг. Если, конечно, тишину не нарушал очередной рокочущий “фольксваген”.
Это было первое Рождество Хайнца и Биргит вместе, когда они были женаты, и это заставило Хайнца посуетиться, пытаясь понять, что же ей подарить. Тем более теперь он стал богачом, после концертов во Франкфурте мог и хотел тратить полученные деньги. Не было никакой конкретики, но уже говорили о том, чтобы организовать турне в Азию — для этого нашлись и контакты, и спонсоры. У Хайнца пока не было продюсера, но уже был свой юрист, а через год с небольшим он выпускался из университета. Так что все намекало, что нужно тратить и зарабатывать снова, а для созидания еще придет время.
Они с Биргит снова сходили в оперу — впервые в жизни в первые ряды партера. Давали “Летучую мышь” Штрауса — блистательную, искрометную, смешную и такую подходящую для декабря. Хайнц знал, что этот год и этот месяц запомнятся ему навсегда — когда он еще не стал солидным бюргером и, слава богу, не начал хлопать себя по колену, без конца повторяя: “Вот так!”, — но когда он уже и не был Хайнцем-мальчиком, Хайнцем-кетчупом, Хайнцем-холостяком. Он уже носил хороший костюм, а его жена носила дорогие платья, но его еще не узнавали на улицах, и, к счастью, не мучили вопросами в духе: “Что вы почувствовали, когда впервые услышали “К Элизе”?”, “Вы считаете, что стоит запретить Битлз для того, чтобы молодежь больше слушала классическую музыку?”
А Теодору в декабре не повезло. Он объявился снова, упросил Хайнца отвезти его на вокальный конкурс на своей машине и заодно подыграть, но вылетел с первого тура, потому что от волнения не смог взять себя в руки. Уже на кампусе Теодор предлагал ему вместе выпить, говорил, что не может после такого поражения оставаться один. А Хайнц — возможно грубо, — но слишком уж его ум был занят другим — сказал ему, что дома его ждет жена, а потому он сейчас к этой самой жене и поедет, а Теодору предложил не пить и вместо этого прогуляться.
Хайнц притащил на второй этаж елку, рассыпая иголки под дверью фрау Юнг, достал украшения — сделанные давным-давно руками его матери. Это были ватные ангелочки, медведи и лошадки на полозьях — все очень милое, с любовью выполненное, блестящее в свечах гирлянды слюдой.
Он подарил Биргит ее подарок — серьги с топазами, которые должны были подойти под цвет ее глаз. Поучил с ней ее программу по фортепиано — в феврале у нее был экзамен. Биргит никогда не просила его с ней заниматься, но сейчас она уже совсем отчаялась — ее этюды, соната Клементи, пьески из сборника Анны Магдалены Бах не складывались, тут и там находились досадные мелочи, она была недовольна собой и не хотела, чтобы это недовольство сопутствовало ей в Рождество.
Хайнц объяснил ей про вес тела, про то, как важно расслаблять плечи, показал, как бросать на клавиатуру тяжелую от веса руки ладонь. Биргит спросила, как ей учить пьесы, а он ответил: “Ну, просто нажимай на клавиши и вовремя поднимай пальцы”, отчего она рассмеялась и шлепнула его по спине. “Ты снова издеваешься”, — сказала она. Тогда он поиграл с ней гаммы и этюды. Продемонстрировал, как правильно учить короткими отрывками то, что не выходит сразу.
Он понял, что тяжело учить того, кто тебе так близок, и того, кто очень хорош в чем-то другом. Хайнц был уверен: если бы он решил заняться вокалом, Биргит очень быстро потеряла бы с ним всякое терпение, услышав, какие звуки козодоя он издает.
В канун Рождества пришли Клара и Ференц — вместе — и весь вечер держали друг друга за ручку. Ференц поделился, что ему тайно доставляют из Франкфурта копии лекций с семинаров Адорно, а Клара умиленно добавила, что Ференц читает оттуда ей на свиданиях. Она выглядела этим абсолютно довольной, а Ференц предательски покраснел, когда она поцеловала его в щеку. Хайнц ни разу в жизни не видел, чтобы Ференц краснел, так что это что-то да значило.
* * *
В рождественскую ночь Биргит, сев Хайнцу на колени с бокалом вина, спросила:
— Ты хотел бы иметь со мной детей?
— Сейчас? — изумился он.
— Не обязательно. Вообще.
— Мне нравится делать с тобой детей, — он ухмыльнулся. — Но если серьезно… может, когда ты закончишь университет и поработаешь в оперном пару лет, да? Чтобы тебе было куда вернуться. Или когда сама захочешь. Но лучше, наверное, немного подождать, запланировать как-то, посмотреть, сколько у нас будет денег и как ты себя будешь чувствовать.
Она пригубила вино, дала попробовать и ему тоже, и это вино было насыщенным, терпким, почти горьким — вино из виноградника на склонах Кирхенталя.
— Но я спросила тебя немного другое. Я спросила: ты хотел бы иметь со мной детей? Вот и все. Ответ на этот вопрос довольно короткий.
Он обнял ее и был рад, что она не видит его лица, потому что она сидела слишком близко. Она смутила его.
— Биргит, — тихо произнес он. — Ну конечно. Конечно, хочу. Пойдем, немного в этом потренируемся.
.
.
________________________________________________________________________________
“Против глупости даже боги бессильны” — переиначенная фраза “Против глупости сами боги бороться бессильны” из драмы “Орлеанская дева”, Фридрих Шиллер.
Lux perpetua (лат. “вечный свет”) — фраза из католической заупокойной мессы (реквиема), в данном случае подразумевается “Реквием” Моцарта.
“Comedian Harmonists” — немецкий мужской вокальный ансамбль, прославившийся в тридцатые. После прихода к власти нацистов ансамбль распался из-за того, что трое из шести участников были еврейского происхождения и получили запрет на работу.






|
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти. 2 |
|
|
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
3 |
|
|
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
2 |
|
|
Хелависа Онлайн
|
|
|
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Хелависа
Показать полностью
PPh3 Isur Дорогие читатели, спасибо большое! Зря вы в себе сомневались! Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой)) А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана! PPh3 Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе. А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало? Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация. 2 |
|
|
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела! 2 |
|
|
Анонимный автор
Quiet Slough 👍👍👍Спасибо!! Не пожалела! 1 |
|
|
Sapientia mundi
Показать полностью
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало). Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида? P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? ![]() |
|
|
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
|
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо! PPh3 В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. 1 |
|
|
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка. Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. Так это ваш кот на фото? )) 1 |
|
|
Sapientia mundi
Isur Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло! Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. |
|
|
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. 2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
Так это ваш кот на фото? )) Да, моя кошечка) Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли)) Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь 2 |
|
|
Sapientia mundi
Да, моя кошечка) О... люблю кошек )) На фото, кстати, балийка или бирманка? Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая? |
|
|
PPh3
Sapientia mundi Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. 3 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка? европейская короткошерстная) А в новом названии книги разве не нужна запятая? Спасибо!У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. Это намек, что комментирование вас немного утомило?)) Isur Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))) Я тоже очень благодарна! 1 |
|
|
Sapientia mundi
европейская короткошерстная Это - короткошерстная?! о_О Это намек, что комментирование вас немного утомило? Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения. P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой? |
|