↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Из динамиков телевизора лилась музыка. В окна смотрел Виктор, изящный и величественный. Он возвышался над тротуарами, домами, площадью и неоновыми вывесками магазинов и ресторанов. Раз в минуту его портрет струился по фасаду небоскреба и сменялся голубой витиеватой надписью:
«Мир не станет лучше, если вы несчастны».
В студии было пусто и чисто. Единственная лампа освещала мольберт и холст с размытыми очертаниями человеческой фигуры. Эрика пыталась рисовать. Выходило ужасно.
Она знала, что не сможет, как бы ни старалась, что наутро снова возьмет мокрую тряпку и уничтожит нарисованное. Портрет стоял перед глазами живо, словно удачный кадр, пойманный умелым фотографом, но страх сбивал все штрихи и смешивал цвета. В воображении Виктор смотрел насмешливо и печально, глубоко, казалось, в самую душу.
На холсте выходило иначе.
Не то чтобы эта картина была важна — заплатят в любом случае, даже если за весь месяц она не нарисует ничего. «Мир не станет лучше, если вы несчастны», — убеждал Виктор или Министерство. Эта фраза смотрела с каждой вывески, с каждого ценника, с каждого плаката социальной рекламы. От любого опоздания или недоработки можно было отписаться — написать правду на глянцевом бланке, чтобы привлечь к себе внимание и, в конце концов, привыкнуть к безделью и отправиться в «Санаторий» на реабилитацию.
Работали по желанию — лечились принудительно.
Эрика кусала губы и не останавливалась. Она знала, что не нарисует, даже если из ее рук выйдет еще тысяча картин. В голове все было идеально — там воображение дорисовывало недостающие детали. Непослушная русая прядь красиво опускалась на лоб, а не торчала во все стороны, словно склеенная дешевым лаком. Ветер выбил эту прядь лишь раз и тут же заправил обратно, но Эрика успела запомнить каждую деталь. Потом ей захотелось перенести прядь на холст, расстегнуть всегда застегнутую рубашку на три-четыре пуговицы, расслабить осанку, взъерошить волосы.
Превратить картину в запретную фотографию.
Общество не запрещало ничего. Неодобрение искореняли — ловили и «преступника», и жертву и отправляли в Министерство, подчистить и одному и другому память. «Вы можете все!» — убеждала социальная реклама. Косноязычный и безграмотный способен написать книгу. Человек без ног может танцевать.
Виктор струился по стене небоскреба Министерства, сменялся голубой витиеватой надписью в такт приглушенному звуку телевизора. Под переливы фортепьянного концерта на экране пенились волны далекого океана. Музыка была знакомой, почти вызубренной наизусть, но не удовлетворяла. Играли слишком быстро и резко. «Тише», — умоляла Эрика.
Она мочила тряпку и стирала холст за холстом. Смазывала краски так, чтобы нельзя было разобрать, чей это портрет.
В этом районе квартиры продавали в три раза дешевле. «Он так смотрит, что не по себе», — отшутилась предыдущая владелица и вынудила повторять, что жить рядом с Министерством Эрика не против, ей нечего скрывать. Она мечтала об этом с самого начала. Можно было попросить о переводе само Министерство — оно не отказывало, но лгать им было невыносимо. Написать на бланке правду она не могла.
Холст придется убрать меньше, чем через час. Не потому, что рисовать-что-угодно было запрещено. Просто картина была невозможной. Неправильной.
Иногда на экране телевизора поверх океана всплывала фраза:
«Вы можете все!»
Эрика косилась на холст, затем на портрет Виктора, мигающий на окнах Министерства. «Все» было понятием абстрактным и ограниченным. Однажды она сказала об этом в баре. Ей возразили, развязали дискуссию. Через пятнадцать минут в дверь вошли четверо мужчин в костюмах и долго допрашивали спорящих прямо за столом, перед всеми. Тогда ей казалось, что сотрудники Министерства лишь делают вид, что работают на аудиторию. Их каменные лица смотрели прямо на нее и видели, как ее сердце колотится так, что почти рвет артерии.
Кристально-холодные голубые глаза наблюдали за ее окнами и видели, что она творит на холсте, хоть картина так и не приняла четкие очертания. Раз в десять секунд портрет сменялся знакомой фразой: «Мир не станет лучше, если вы несчастны». Эти слова были повсюду, но только на окнах голубого небоскреба они больше смущали, чем подбадривали. Здесь они не были обезличенными — их говорил Виктор. Его взгляд, казалось, был способен подтолкнуть к действию даже самого нерешительного человека.
Эрика вздохнула, взяла тряпку и размазала картину. Не получалось.
Раньше ей казалось, что она нарисует эту картину за несколько часов и повесит напротив кровати. Насмешливый и взъерошенный Виктор будет смотреть на нее часами и заставлять вытягиваться под одеялом от бьющих в кровь адреналина и эндорфинов. Тот Виктор, смотрящий в ее окна, был ненастоящим, глянцевым и отретушированным. В жизни Эрика видела его лишь раз, и этого оказалось достаточно, чтобы запомнить и настоящий цвет кожи, ровный и матовый, и крошечную коричневую родинку на виске.
— Пожалуйста, — она сложила ладошки.
Телевизор умолк. Виктор снова заструился по фасаду небоскреба Министерства и перенесся в экран. Там были стены маленькой комнаты, какую часто можно встретить в средних отелях. Он сидел на кровати, в профиль. Его лицо было привычно невозмутимо, а взгляд направлен не в камеру.
Эрика впилась глазами в изображение. Рядом с Виктором сидела угловатая девушка. Ее возраст определить было невозможно, разве что голова была вытянутая и отнюдь не подростковая. Волосы рассыпались, шевелились, словно живые, и падали ей на плечи. Он что-то тихо спросил — она кивнула быстро и четко, потом чуть наклонила и повернула голову.
То, что открылось камере, дышало уверенностью. На лице девушки светились решимость и надежда — много сильнее, чем может испытывать человек. Виктор вложил в ее руку длинный темный предмет, она откинулась назад и улыбнулась — особой улыбкой, будто оценивающей, лишенной и тени страха.
В одно мгновение квартиру окутала тишина, пискнула кофеварка. Эрике казалось, что, если бы сейчас на фоне трансляции играл тот самый фортепианный концерт, это была бы кульминация, смазанная, разрываемая аккордами-ударами. Эту кульминацию нужно было играть по-другому — звонко и четко, но записи не было, композитора она не помнила. Удары клавиш сливались с оркестром — тот выл, словно разбушевавшаяся стихия.
«Кто из Министерства придумал передавать этот концерт под океан?» — подумала она.
Виктор тронул руку девушки, подался к ней, как если бы хотел подбодрить, но это не было нужно. Она распрямилась, улыбнулась еще сильнее, увереннее. Нож блеснул в воздухе только на долю секунды и вонзился в шею, прямо туда, где должна была быть артерия. Оседая на кровать, девушка все еще сжимала рукоять в кулаке.
Такие трансляции пускали в эфир нечасто. Ходил слух, будто Они — завсегдатаи Санатория, опасные преступники или предатели Города. На способ самоубийства делали ставки и ждали Их с таким энтузиазмом, что нельзя было понять, упиваются ли зрители либо просто сошли с ума. Никто не интересовался, кто они на самом деле и откуда пришли. В баре раз упомянули тридцать четвертую улицу, но только потому, что Лем, посетив ее, внезапно стал одеваться как буддийский монах — в сангху, окрашенную шафраном.
Трансляция снова сменилась океаном и ударами клавиш. Виктор с небоскреба смотрел на холст и, казалось, прожигал его взглядом насквозь, видел то, что стыдно и неправильно.
«Мир не станет лучше, если вы несчастны», — сказал он.
«Вы можете все!» — поддакнул экран телевизора.
Эрика взяла тряпку и размазала наброски.
Ей подумалось, что правду знали лишь старики, отдавшие Городу больше пятидесяти лет жизни, но они молчали, как и Министерство. Любопытствующая молодежь исчезала меньше, чем через полгода после первого вопроса. Потом они возвращались — счастливые и беспамятные. Непременно с бумажкой, подтверждающей, что на операцию согласились добровольно.
— Если добровольно, значит, не понравилось, что узнали, — отмахивались они и проживали жизнь, обходя стороной и Министерство, и тридцать четвертую улицу. Правило было одно: будь счастлив. Для этого Город изобрел тысячи способов и непременно напоминал об этом с каждого угла. Он подбадривал — Город. «Вы можете все», — говорил он и порой шептал после очередной маленькой победы:
«Мы любим вас».
Эрика засматривалась на листовки медицинского центра. Она чувствовала, что все неправильно — и этот холст, и студия напротив Министерства. Ей нужно туда, к врачу, но от больных шарахались, как от прокаженных, потому что все они заканчивали Санаторием и реабилитацией. Они непременно возвращались — счастливые и беспамятные, но потерять память казалось худшим, чем переговорить с Виктором по душам. Эрика думала, что она уже побывала в этом Санатории, и искала бумажку со своей подписью как одержимая. Она боялась — не задавала вопросов, но искала свои следы по всему Городу, пока не поняла: она действительно ничего не помнит.
Потом она все же решилась и доверилась Лему. Оказалось, не только она ничего не помнит.
Никто не помнит.
У всех них было что-то, с чем они пришли в этот Город. Что-то, что забрало Министерство, чтобы спрятать в одну из ячеек Отдела Памяти. Этот момент Эрика помнила — раньше он приходил во снах как череда кадров, подернутая туманом. Огромная комната, ослепляет свет белоснежной лампы. Женщина лет тридцати пяти с морщинками-лучиками в уголках глаз наклоняется к ней, чтобы «это» забрать. Она думала, что это лишь навязчивый образ, паранойя, следствие лечения в Санатории, а может, то, что каким-то образом из памяти не стерли, но «это» было на самом деле, как и лампа, и женщина. Это какой-то филиал Министерства, не в этом Городе. Что-то вроде приемной Отдела Памяти, — рассказал Лем.
Эрике казалось, что кроме Города в этом мире ничего нет, но это было не так. Просто холодные выжженные поля вокруг него казались бесконечными — жухлая трава и оплетающие ее сухие корни заполняли все до самого горизонта, стелились, словно полотно, и убегали вдаль, били в нос запахом плесени и сырости. Все там казалось заброшенным, полумертвым. Чем-то, по чему ни разу не ступала нога человека. «Мы, наверное, выжившие?» — спрашивала она почти шепотом, а Лем смеялся. Можно было сравнить город с Дубаем. Он тоже спрятан в песках так глубоко, что о нем бы и не узнали, не изобрети человечество телевизор.
«Это» можно было забрать — прийти в Министерство и заполнить бланки. С иголочки одетая работница переспросила бы несколько раз: «Вы уверены, что этого хотите?» — «Не знаю», — ответила бы Эрика. Если ответ был другим, «это» отдавали, но непременно следили за каждым шагом, а потом — стоило лишь вспомнить — перехватывали на разговор и стирали память. Добровольно, потому что на бумажке стояла твоя подпись. Правда, видимо, настолько не нравилась, что ей предпочитали операцию. Что же такое «это»? — мысль, словно приставучая муха, жужжала в голове и не отпускала ровно до тех пор, пока Виктор не вышел из ворот Министерства и не сел в свой бронированный кроссовер прямо перед Эрикой. Как выглядит «это»? — сейчас мысль уже не была навязчивой — ее заменил портрет. Что там, в Отделе Памяти?
Она помнила лишь ощущение, с которым «это» покоилось в ее руке, а потом — холодную пустоту, когда «это» забрала женщина. Темное размытое пятно, продолговатое и пузатое, твердое и теплое в ладони и лишь на мгновение кажущееся сплетениями черного и белого. «Это» проплыло совсем рядом — казалось, сощурься, присмотрись, протяни руку и возьми, — но потом отдалилось и исчезло за белоснежной дверью. Ее так и не закрыли до конца, поэтому было слышно и видно, как «это» упаковывают в коробку и отдают человеку в костюме, напоминающему нынешних сотрудников Министерства. Дальше — темнота и снова вереница черного и белого. Потом квартира на окраине Города и вид из окна — обвитый плющом балкон на стене соседнего здания. Все это удалось вспомнить, благодаря Лему. Клеить память дальше он считал нецелесообразным.
Приближалось семь утра, поэтому Эрика накинула пальто и спустилась на улицу. Подъезд выходил во двор, а не к Министерству, но стоило поднять голову и посмотреть наверх, как фасад голубого небоскреба настигал, смотрел в душу кристально-голубыми глазами Виктора. Серые тротуары петляли, путались между домами, и заспанные дворники лениво смахивали с них желтые осенние листья. Все они тоже работали по желанию — вставали так рано только потому, что знали: они нужны жителям. Листья запорошат тротуары, ноги будут тонуть в них и переступать медленно, как в нетронутом человеком лесу. «Без вас всем будет плохо» — говорил им Город, и они верили. Только эта мысль была способна поднять в такую рань, чтобы орудовать метлой и ежиться под мокрым холодным ветром.
Заворачивая за угол, Эрика все же обернулась и подняла голову. Надпись на Министерстве оказалась обрезанной. — Мир не станет лучше, — вздохнула она и тут же вздрогнула, покосилась по сторонам, не подслушали ли ее, не потянулись ли за телефоном. В таких случаях Министерство не медлило. Депрессию нужно было скрывать, иначе через каких-нибудь пару дней вокруг будут не улицы Города, а стены Санатория. Каково там — никто не знал, потому что воспоминаний об этом месте не оставалось. Она не боялась Санатория — только потерять память. Забыть о том, что нужно нарисовать на холсте. Забыть о крошечной коричневой родинке на виске Виктора.
— Если вы несчастны, — она добавила это чуть громче и вновь покосилась по сторонам. Никого не было.
До галереи нужно было идти минут двадцать, но показалось, что прошел час. Услужливый автомат на входе выплюнул бумажный стаканчик с горячим капучино. Кто-то говорил, будто он считывает лица и заранее знает, какой именно кофе выберет человек. Эрике действительно хотелось чего-нибудь горячего, с молочной пенкой, тающей на губах. Она благодарно улыбнулась, кивая автомату. Ей казалось, что внутри пластиковой коробки сидит живая женщина, но живая женщина сидела на обитом бархатом диване, курила сигарету и качала ногой. У нее были короткие гофрированные волосы — по плечи — и тонкая шубка леопардового цвета.
— Получилось? — спросила Салли.
Эрика сняла пальто и мотнула головой. В этом месяце она уже сдала три картины. Беспокоиться было не о чем.
Салли не знала, что она рисует, даже не догадывалась — начни она давить, Эрика нарисовала бы что угодно за пару часов. Это было легко — закрыть глаза и собрать несколько абстракций в одну. Она не понимала тех, кто утверждал, что для искусства нужно вдохновение. «Вдохновение» было отговоркой для Министерства, чтобы те думали, что художники за месяц могут нарисовать картин пять, не больше. На самом деле нужно было лишь заставить себя встать за холст. Все остальное само получалось.
Она прошла в гардероб и повесила пальто на вешалку. Другой одежды там не было — для клиентов было слишком рано, а свою шубку Салли не снимала, даже если включали отопление. Словно показывала всем видом, что может уйти когда и куда угодно, и плевать на Министерство и их белоснежные глянцевые бланки.
— Близ бастиона в Севилье друг мой живёт, Лильяс Пастья, — пропели у Эрики за спиной, и она обернулась, чтобы увидеть, как Салли стоит в дверном проеме, облокотившись на стену, и держит в пальцах задранную вверх сигарету. В воздухе потянуло сладковатым запахом — даже мятным, с кислинкой лимона, пропитанной дымом табака.
— Я там пропляшу сегидилью, выпью там манзанилью, в старом доме друга Лильяс Пастья.
— Замечательно, — улыбнулась Эрика.
— Мне кажется, что в прошлой жизни я была певицей, — Салли стряхнула пепел на пол и затянулась медленно, а потом закрыла глаза, как если бы курила в первый раз, и снова напела — уже увереннее. Ей нужно было одобрение, она его получала. Эрика улыбалась изо всех сил — не потому, что так рекомендовало Министерство, просто Салли пела действительно хорошо, хоть и немного грубо и вальяжно. Стоило лишь записаться на курсы, чтобы это исправить, или послушать, как эту сегидилью исполняют настоящие мастера.
— Знаешь, я эту галерею ненавижу, — призналась она, допев куплет. — Здесь все такое белое, чистое, и большинство картин — твои, а они для меня слишком непонятные. Будь моя воля, я бы повесила их в одном зале для тех, кому это интересно, а все остальное забила бы пейзажами и натюрмортами.
— У меня тоже есть пейзаж, — напомнила Эрика.
— Ага, — кивнула Салли и снова затянулась. — Он мне понравился.
Это была «Зима», и она не провисела в галерее и пары часов. Первый вошедший клиент купил ее и предложил цену в десять раз больше, чем предполагалось. Эрика не хотела ее продавать, даже не думала, что ею заинтересуются. Хотелось не продать ее, а показать, чтобы огромные прозрачные льдины, запорошенные голубоватым снегом, увидел еще кто-то, помимо стен студии напротив Министерства. Она вышла на улицу лишь на пять минут, а когда вернулась — картины не было. «Это не зима» — хотелось кричать в лицо довольной Салли, пересчитывающей деньги. Это были не льдины и не снег, отсвечивающий голубоватым сиянием, не зима, не ледники, не Антарктида.
Ей просто хотелось перенести на образы кристально-голубые холодные глаза Виктора.
Кроме «Зимы» пейзажей Эрика не рисовала, даже если нужно было сделать что-нибудь «по-быстрому». Для других она набрасывала первое, что придет в голову — соединенные воедино абстракции. Их любили и покупали, как и то, что было нарисовано для себя. Вторые Салли не нравились. Слишком сложно. Непонятно. Мрачно.
Салли снова замычала себе под нос куплет, а потом разочарованно вздохнула и стряхнула пепел.
— Черт бы побрал эту галерею.
— Ты можешь стать певицей в любую минуту, — возразила Эрика. Достаточно было прийти в Министерство, написать заявление, приложить бумажку об окончании курсов и выступать, не бесплатно перед Эрикой — за деньги! — но ответ Салли на ее возражение был известен, так она отвечала, хоть и всякий раз подтасовывала слова по-другому.
— Чего их плодить?
«И так развелось тут певичек, пока нормальную найдешь, тысячи раз одно и то же подряд переслушаешь», — Эрика едва не засмеялась, но Салли выдохнула дым прямо в ее сторону, и запах мяты и лимона ударил в нос так четко и явно, что ее глаза стали узкими сами по себе. Она шагнула вперед — запах стал почти невыносим.
— Что это?
— Новая наркота, — Салли улыбнулась, вертя сигарету перед носом. — Штырит так, что едва на ногах стою, думаю, нужно закупиться, а то прибежит Министерство, накроет конторку…
Эрика стояла, хватала ртом воздух. Возмущение клубами подступало к горлу, но вся гневная готовящаяся тирада отчего-то вылилась в один злобный выдох:
— Тебя отправят в Санаторий!
— А кто меня сдаст? Ты? От горшка два вершка, божий одуванчик. Тебя отправят в Санаторий, — передразнила Салли, гримасничая, — а может, я и хочу в Санаторий? Люди после него сразу такие счастливые. В Санаторий меня отправят. Плевать я хотела на Санаторий.
Она вышла обратно в прихожую, а Эрика все стояла, обдумывая, стоит ли вытаскивать из кармана телефон и звонить в Министерство. Виктору это не нравится, — подумала она, но потом вспомнила, что и ей самой есть что скрывать. Она представила, как мужчины в костюмах заходят в галерею, как подходят к ней, расступаются, пропуская Виктора. «Тебе нужно в Санаторий», — говорит он и смотрит по-отечески, глубоко и печально. Тянущаяся к карману рука опустилась вниз. Ноги стали ватными.
Салли была вспыльчивой, но отходила быстро. Уже откуда-то издалека снова летели мотивы сегидильи. Эрика отхлебнула капучино, прошла дальше, в галерею, и посмотрела на стены. Картины висели там в ряд, каждая вторая была ее.
Ей подумалось, что любой человек из Министерства сразу найдет в них общие детали. Вот листья рыжеватой лилии сливаются с пустотой, пожираются ею — покрываются черными пятнами. Каждое пятно на самом деле существовало — повторяло «это», неведомое нечто из Отдела Памяти. Вот снова темнота, рассекаемая изломанными линиями — кадр из сна.
Такие сны приходили редко, но после них Эрика просыпалась в холодном поту. Линий было много — все они торчали, ломались, росли вверх, тянулись из темноты к свету. После таких снов все тело ныло, по крови разливался страх. «Мир не станет лучше, если вы несчастны» — она смотрела в окно, и Виктор успокаивал ее с фасада небоскреба, а потом, уже струясь по зданию, готовый смениться знакомой фразой, на долю секунды смотрел особенно грустно. На этот случай Министерство давно придумало таблетки. «Сны могут испугать вас», — говорило оно и предлагало лекарство от них в каждой аптеке, на первых полках. «Но ведь тогда я перестану рисовать?» — оправдывалась Эрика.
«Это только кошмар, сон», — думала она и морщилась под кристально-голубым взглядом Виктора, потому что понимала — врет. Это был не сон — воспоминание. Оно тянулось сквозь всю память и вело много дальше, чем огромная комната, свет белоснежной лампы и уносящая размытое «это» женщина.
В половине четвертого пришел Лем. Автомат выплюнул ему кофе — крошечную бумажную стопку. Он посмотрел на нее мутно, подбросил на ладони. Та опрокинулась и обожгла ему руку.
— Не то, — сказал он.
Эрика не понимала, что ей делать — оказать ли первую помощь или вызвать врачей. Не было похоже, что ему больно — когда стаканчик перевернулся, на его лице не дрогнул ни один мускул.
— Должно быть тяжелее. Маленький выпуклый квадрат. Твердый. Тяжелый.
— Камень? — предположила Эрика. Лем на мгновение задумался, наклонил голову.
— Нет, не то.
На вид ему было лет тридцать, хотя на деле — меньше. За последние три месяца Лем осунулся и похудел. Раньше в его глазах бурлила жизнь, пусть и спокойная, но сейчас они потускнели и будто бы потемнели, рассеялись. Были красивые волосы — всегда блестящие и уложенные, зачесанные назад, и подстриженные виски, вытягивающие лицо. Теперь — лысина.
Он проплыл мимо нее, шурша по паркету подолом сангхи, и невозможно было понять, почему привычная повседневная одежда превратилась в бесформенную рыже-желтую простыню, пахнущую молью и нафталином. В один вечер — самый обыкновенный, ничем не примечательный вечер, — он ушел из бара до девяти, а наутро его видели на улице, завернутого в эту старую тряпку. Зачем? — Эрика пугалась. Где он ее взял? Можно было подумать, что кроме нее этим вопросом не задавался никто — даже Салли. Впрочем, одеваться можно было как угодно — лишь бы прилично, потому что желание показать свое тело больше, чем требуется обществом, вело в Санаторий. Она прошла за ним в галерею. Лем бродил между картинами и скользил по ним странным сосредоточенным взглядом.
— А ты? — спросил он. — Что помнишь?
— Длинное, — задумалась Эрика. — Объемное и рельефное.
— Теплое?
— К краям выпуклости идут на спад и превращаются в тонкие палочки — как соломинки, которые бармен опускает в коктейли. Да, теплое. Гладкое.
— А вот у меня — в царапинах. Я помню, как щупал это ладонью, вот так, — Лем снова провел пальцами по чему-то невидимому и на мгновение замер, а затем дернулся и мотнул головой. — Казалось бы, проще, чем у тебя, а вспомнить почти невозможно. Я перебрал тысячи маленьких предметов, и квадратиков тоже, — хмыкнул он.
Эрика не перебирала все подряд в поисках отобранной Министерством неизвестности. Какое-то странное внутреннее чутье ей подсказывало, что ничего подобного не найти, что нельзя вспомнить предмет по ощущению, с которым он лежал в руке. Очертания, мелькнувшие рядом, слишком нечетки и размыты, как если бы человек очень сильно ударился головой, а потом посмотрел на предмет. Зачем думать об «этом» до тех пор, пока от напряжения не вылезут волосы? Можно просто прийти в Министерство и забрать.
— Почему ты просто не заберешь это, Лем? — она не удержалась. Долгий измученный вздох был ответом.
Салли наблюдала за ними, стоя в дверном проеме, смотрела настороженно, как лягушка, готовая выпрыгнуть из воды в любую секунду. В ее пальцах качалась задранная вверх сигарета и все так же дымила в потолок, только уже другим запахом — не мятным с кислинкой лимона, удушливым, табачным.
— Убрала бы ты отсюда своего полоумного, — сказала она, и Лем кинул на нее взгляд — мутный, несфокусированный, потом снова вернулся к картинам, даже протянул к одной руку. Эрика сделала вид, что не расслышала просьбу. Ей хотелось понять, вдуматься.
— Я помню щелчки, — он продолжил. — Странные неприятные щелчки, что-то лопается, совсем рядом. Звук приходит ко мне во сне, а когда уходит, то во рту очень много слюны. Как будто эти щелчки — очень вкусные, а я не ел неделю подряд.
— Автомат. Попкорн.
— Не то.
На картине, заинтересовавшей его, была серая стена и окно, смотрящее на кроваво-пурпурный закат. С краев холста к раме ползли черные изломанные линии.
— Помню ощущение, оно очень далекое и размытое, но сидит где-то в груди чем-то воздушным и тяжелым. Будто ощущение — личинка, бабочка, пытающаяся раскрошить цепкими лапками стенки своего кокона.
— Говорю, убирай его, — Салли повысила голос. Ее можно было понять — все эти разговоры вели в тупик, мутили сознание. Министерство не рекомендовало их. «Не ждите, пока они сами поймут, что им плохо» — говорило оно. — «Помогите им первыми», но Салли не помогала, только огрызалась. Эрика подошла, взяла его за руку. Лем поддавался, шевелил ногами, словно ведомая мастером марионетка, а потом снова вздохнул и пошел — уже сам.
Они вышли на улицу. Там было пусто, только люди за панорамными витринами сразу обернулись и провожали их недоуменным, настороженным взглядом. Редкие прохожие тоже замирали на мгновение, всматривались. Если ты ушел с работы раньше — значит, что-то случилось, значит, плохо либо тебе, либо твоим близким. Физически или морально — значения не имеет, нужно звонить врачам в любом случае, ведь сложно понять, когда именно боль превращается в сигнал. «Не нужно ждать» — убеждало Министерство, и люди смотрели, пытались определить, есть ли эта боль вообще или нет. Эрика чувствовала себя неуютно, косилась на Лема. Его лицо ничего не выражало.
— Тебе лучше? — спросила она так тихо, чтобы ветер не донес эти слова до прохожих, и вздрогнула, когда его голос прорезал окутавшую улицу звенящую тишину. В последние три месяца так случалось все чаще и чаще, но замечала только она, никто другой не стал бы наблюдать за Лемом, разбираться в причине и следствии. Он будто уходил в себя, разговаривал с невидимым собеседником, а потом возвращался в реальность и смотрел прямо, как сейчас — удивленно, смущенно и немного разочарованно. Но говорил впервые.
— Боже, я думал, что все еще там. Когда уходишь оттуда, не сразу понимаешь, что оно не ушло вместе с тобой. Ты цепляешься, тянешь это на себя, но оно скользкое, как подтаявшая сосулька. Кажется, будто оно все еще идет рядом, а потом — Щелк! — и ты один, здесь. Почему я здесь?
Он говорил о тридцать-четвертой и говорил горько, словно оправдывался. «Я — нормальный» — убеждал его взгляд. «Ненормально — тридцать-четвертая». Так зачем ты туда ходишь? — думала Эрика.
— Ты говорил про щелчки и ощущение, — напомнила она.
— Щелчки, ощущение… Всех этих ощущений так много, что уже и не отличишь, что из них правда, а что нет. Хочешь совет? Решишь вспомнить — не копайся в себе, а сразу иди в Министерство. Забудешь потом — пусть! Зато в Санаторий не отправишься. А мне осталась одна дорога — туда, и кто знает, буду ли я помнить тебя после этого.
Он не был «ее», как думала Салли. Просто друг, с которым можно было поговорить о чем угодно, даже спросить про тридцать четвертую, не боясь, что с этого мгновения за тобой будут наблюдать. Когда-то давно они условились, что будут часто ночевать друг у друга, чтобы отвлечь от себя внимание. Если у тебя нет пары, и ты еще не обратился за ней в Министерство — значит, чувствуешь себя не таким, как все. Значит, любишь быть один. Значит, тебе плохо?
— Рука болит, — вздохнул Лем.
Из угла соседней улицы выехал велосипедист. Он просигналил, резко и звонко, направился прямо к ним, и они оба замерли на месте, послушные, как хорошие дети. Переплетенные ладони стали мокрыми, прохожие отвернулись и уткнулись в экраны телефонов. «Мир не станет лучше, если вы несчастны» — крутилась голограмма на колесах. Быть может, под шлемом скрывается сотрудник Министерства, и ему нельзя объяснить, что Салли отпустила, что она не послала их в магазин или перекусить в кафе, а действительно отпустила, даже выгнала на эту улицу. Это осознание успокоило Эрику, и она чуть сжала ладонь Лема, тоже успокаивая. Если все так — значит, плохо не им, а Салли, ее нужно отправить в Санаторий. Они стояли — велосипедист поравнялся с ними и затормозил.
— У вас все хорошо?
— Все, — улыбнулись и ответили одновременно. Когда велосипедист отъехал, стала заметна водруженная на его багажник черная сумка с логотипом пиццерии. Лем выругался.
— Это только у нас. Все нормальные реагируют адекватно, а мы прячемся по углам, словно нам есть, что скрывать. Ладно мне, но тебе-то что?
— Нечего.
— Вот и гони меня в шею, когда я оттуда возвращаюсь.
С кем поведешься… — подумалось Эрике, а Лем не договорил, только выдернул руку и пошел — быстро. Хотелось догнать и спросить, выпытать, что там, на тридцать четвертой, но ответ уже был известен. Взгляд, полный недоумения, словно подобрать слова чертовски сложно, и знакомая фраза. Сказали ее и сейчас, так громко, что прохожие снова потянулись за телефонами, а люди, наблюдающие за рядом панорамных витрин, резко отвернулись.
— Не ходи туда.
Она не вернулась на работу. Зачем, если во всем виновата Салли? Вечером наверняка снова затянет в бар, а там, словно свора диких обезьян, люди будут спорить и ставить на трансляцию. Та девушка, как она умерла? — в голове разрывались сотни воображаемых голосов, — от ножа? Я так и говорил — от ножа, а вы, — нет, ну подумайте, какой болван, — вы убедили меня ставить на веревку. Веревку, веревку! — скандируют остальные, и к ошалевшему от грохота и гула бармену тянутся руки с помятыми бумажками. Подвыпившая Салли поет, залезает на стол. Эрика не поднимает глаза выше стакана.
Рыже-желтая, быстро удаляющаяся сангха Лема окончательно скрылась за поворотом и будто утянула за собой день. Небо тускнело, холодело — медленно превращалось во что-то серое, окутанное грязными слоистыми облаками. Взгляд назад — нет велосипедиста. По сторонам — люди за рядами панорамных витрин сосредоточенно бродят между манекенами, щупают ткани. Нет прохожих, никого нет. Улица сухая, как деревяшка.
И ведь не нужно этим людям так силиться выдавить из себя движение, — подумала Эрика. Им бы просто присесть в уголок, взять в руки книжку и читать, но их взгляды острые, бегающие с предмета на предмет, ищущие, что бы потрогать, за что бы зацепиться. Действие — вот их принцип. Нужно делать вид, что что-то делаешь, иначе кто-то из Министерства пройдет по этой улице, посмотрит в витрины и скажет себе: слишком медленны, слишком задумчивы, — и войдет в здание, задаст вопрос. Как они ответят, эти люди? Может, смогут преобразиться в один миг или замешкаются, посмотрят на него — прямо как Лем — мутно, несфокусированно?
— Веревку! — гаркнули в голове, и она вздрогнула, осмотрелась и пошла — куда угодно, лишь бы дальше от этого деревянного, пропитанного испариной места. Что бы сказал Виктор, будь он сейчас тут? Он — один, а людей много, до ужаса много, Город, должно быть, больше, чем Сингапур или Нью-Йорк — настолько много здесь домов, и люди копошатся в них, словно в муравейнике. По ощущениям — умеренный полюс, лето душное, жаркое, а зима мокрая и теплая, дворники не успевают смахивать с тротуаров слякоть. В восемь включают неоновые вывески, те заливают улицы голубым светом — точь-в-точь как сиял снег на картине — и становится сразу спокойно и хорошо, может, оттого, что они очень слабо гудят, успокаивают.
Ей безумно захотелось это нарисовать. Принести сюда холст, встать прямо посреди улицы, вдохнуть полной грудью и творить свой Город крупными размашистыми штрихами. Должно быть, тот велосипедист, будь он из Министерства, подъехал бы к ней и даже поддержал, быть может, выписал бы благодарность, ведь все это не похоже на нервные, дерганные движения людей, щупающих ткани за панорамными витринами. Вот оно — действие, а не видимость. За закрытыми глазами здания выстраиваются в ряды, неоновая улица тянется вперед, упирается в кирпичные стены и покатые крыши, над всем этим великолепием возвышается огромный голубой небоскреб — убегает высоко, в усыпанное звездами небо. Картина определенно появится — может, уже сегодня, сейчас, и не важно, что Салли посмотрит на нее и скажет что-то критичное, вроде «кому может понравится видеть у себя дома Город». Она ничего не понимает, эта Салли, хоть и не орет «Веревку!» после трансляций.
Ветер забрался под рукава пальто, и Эрика поежилась, но не остановилась. Вот прошла женщина с лицом круглым, словно масляный блин — такого лица вообще ни у кого нет, оно непропорциональное и приплюснутое, нос острый и тонкий, а губы подкрашены бледно-розовой помадой. Женщина маленькая, почти как сама Эрика, вот только раздавшаяся и старая. Она тоже в пальто, на ногах колготки, а под ними — вены, вспухшие из-за варикоза. Какого размера ее туфли — шестой с половиной? Цокает ими по асфальту, идет и морщится, потому что ходить на каблуках уже больно. Страшно смотреть на нее, все похоже — и рост, и обувь.
— Веревку, — скандирует эта женщина в баре, но руку к стойке не тянет — нечего ставить. Шлейф приторных духов ударил в нос, душных, как пары раскаленного асфальта, и показалось, что лет через пятнадцать Эрика тоже будет выглядеть вот так: дешево, вульгарно.
Вот длинный вытянутый бульвар, оцепленный скамейками, можно пройти дальше, забраться повыше и смотреть, как вниз по улице медленно включаются неоновые вывески. Сначала они мигают — робко, быстро моргают и вспыхивают, загораются поочередно, окутывают Город матово-голубым светом. Вот вспыхнуло кафе, вот супермаркет, вот мигнул совсем близко знакомый бар, и прокатилась световая волна вниз до облупленных букв магазина Ностальгии. Там работает пара — старушка и старичок, оба костлявые, сморщенные, и всегда улыбаются, меняются поочередно: старушка с утра, старичок — вечером. От их магазина веет пылью, как и от них самих. Эрика заходит туда часто, покупает пластинки и диски.
Снова мигнули облупленные буквы, потускнели — перегорели лампы, и подумалось, что, должно быть, это единственный магазин в городе, на вывеске которого нет лозунга о счастье. Не поместится он, как бы ни старалось Министерство его туда нацепить, да и другая вывеска вместо букв не поместится — слишком тесно стоят рядом мебельный салон и книжный. Жаль, закрыт магазин, восемь — слишком поздно для старости. Нужно зайти туда завтра, напеть тот фортепьянный концерт из телевизора и надеяться, что его смогут отыскать среди коллекции древности и пыли, хотя к черту сомнения — музыку старички узнают всегда, какую бы ерунду Эрика им не напевала.
Вспомнился Лем, здесь он окликнул ее впервые, и не прозвучал набивший оскомину вопрос навязчиво и глупо — тогда захотелось ответить, довериться, казалось, что это единственный человек, которому можно все рассказать. У него за спиной висел черный виолончельный чехол — огромный; думалось, что если надеть его на спину, то она хрустнет и согнется пополам, сломается, как соломинка, но он надевал и нес его так, словно внутри чехла была не виолончель, а воздух. Тогда и бар был другим, и бармен, и трансляции крутили не чаще, чем раз в год. Вспомнилось, как было страшно смотреть на первую — непонимание, удивление, подозрение, вспышка страха — Лем прикрыл ей глаза ладонью, но Эрика уже увидела, поняла — плакала.
Показалось, что Лем сейчас здесь, в баре — не сангха, что ушла несколько часов назад, а тот Лем, настоящий. Бармен разжигает ему Б-52. Буддисты не пьют Б-52! — хочется подсесть и возмутиться, но ведь его там нет, его снова забрала тридцать четвертая, будь она неладна. Где она, эта страшная улица? Бар на трехсот пятидесятой, а значит, что тридцать четвертая где-то на окраине, там, куда даже Виктор не заглядывает.
— Какая была девушка, ты подумай только, — голоса неслись из приоткрытой двери, ведущей в осточертевший без Лема подвал, и двое мужчин вышли на улицу, передали друг другу сигареты. — Так смотрела, словно полоумная, таких даже в Санаторий поздно сдавать.
— Накачанная, наверное, дрянью всякой по самое не балуй, — возразил другой и видно, как затряслись его руки, силясь чиркнуть по колесику зажигалки, от слов стало смешно, защекотал нос. Виктор так не поступит, — смеялась Эрика. Он всегда прав — если не говорит, почему в эфир пускают такие трансляции, значит, так и нужно, так правильно. Девушка — преступник, а он, верх доброты, сидел рядом, даже держал ее за руку.
А, может, не было никакой девушки и ножа, все это лишь постановка, фарс — так говорил Лем, — правда для чего — непонятно. Может, Виктор и не догадывается, что эти трансляции ждут больше, чем зарплату, а потом тянут к бармену руки и кричат что-то про веревку. Они кричат и сейчас, смеются, так противно, что хочется заткнуть себе уши и бежать — далеко, на площадь у Министерства. — Я ставил на нож, я выиграл! — визжит пьяный голос, уже не в голове — за дверью знакомого бара. Быть может, там сейчас и Салли — силится перекрыть все это безумие сегидильей. Она всегда поет, когда напивается, а особенно по вечерам после трансляций, горлопанит так, словно хочет, чтобы у нее самой выбило барабанные перепонки. Посредственность ходячая.
— Нет, ты посмотри, какое скотство, разводилово, я же ставил на нож в прошлый раз, — выдохнул мужчина и посмотрел на Эрику пьяно, страшно и отвратительно одновременно, будто говоря: «Присоединяйся!», и она отвернулась и пошла, может, в супермаркет, потому что хотелось уже не рисовать, а выпить, взять бутылку джина и усесться с ней на холодную брусчатку прямо на площади перед Министерством. Сейчас она неоновая, пустая — нет там бронированных кроссоверов, даже охранники дремлют по своим будкам или перебрасываются в карты и обсуждают трансляцию. Всех их нужно отправить в Санаторий, это ненормально — ждать чью-то смерть, словно это кульминация концерта, вершина удовольствия, главное событие в месяце, Городе, жизни. Эрика подняла голову.
Маленький, наверное, Санаторий, может, прячется в каком-нибудь неприметном доме, может, даже на тридцать четвертой — поэтому Лем не может оттуда выбраться. Может, спрятан в реанимации — закрытом отделении больницы — может, на одном из этажей подвала Министерства. Каким бы ни был этот Санаторий, — вздохнула она — на всех идиотов там мест не хватит.
Разбудил стук. Громкий, гулкий, словно кулаком барабанят в дверь — бум, бум, бум, — пробежался по полу на кровать и ударил в голову. Взгляд на часы — десять утра — кто это может быть, Лем? У него есть ключи — он держал их почти у груди, на прочной каучуковой цепочке, значит, Министерство, соседка? Эрика выпуталась из одеяла и открыла дверь. Стучала Салли.
— О, этот запах, — протянула она, мечтательно, представляя лицо бьющему в окна квартиры солнцу; в самом деле, солнцу посреди октября? — Веет уже в коридоре — это чудо, твоя кофеварка. Но я все же буду свой. Угостишь чистой чашкой?
Она оставалась у Эрики лишь раз, но успела поселить в кухонном шкафу Копи Лювак — огромную ужасную банку. — Попробуй только перепутать и загрузить его в кофеварку! — тогда грозила пальцем. — Я помню, сколько там осталось, — теперь в шкафу пахло ванилью и мягким шоколадом, но стоило вспомнить об источнике запаха сразу хотелось заткнуть себе нос и бежать. Извращенцы, — думала Эрика. — Редкая дрянь этот Копи Лювак. Четыреста долларов за фунт — на банку не хотелось даже смотреть, не то, что загружать в кофеварку, да и вообще прикасаться.
Салли выглядела неважно — помятая и растрепанная, с растекшимися по лицу тенями и помадой. От леопардовой шубки несло кислым вином и табаком, с примесью лимона и мяты. Она стояла, облокотившись на дверную коробку, и смотрела так, словно чего-то ждала. Ужасная у нее тушь, — подумала Эрика. — Склеенные ресницы. Заплаканные.
— Может, пустишь, или я все утро проторчу на пороге? — Эрика шагнула назад, и она сразу прошла на кухню, а потом загремела дверями шкафов, кастрюльками, холодильником. Опять вела себя по-хозяйски, будто все здесь принадлежит ей, будто знает, на какой полке стоит турка, а на какой сковородка. Эрика вздохнула — тяжело, громко, чтобы Салли услышала, но та продолжала греметь и мычала себе под нос проклятую сегидилью.
— Ты надолго? — крикнула Эрика.
Нужно было работать — нарисовать Город, который привиделся вчера, или что угодно другое — лишь бы перебить план предыдущего месяца. Министерство отличает особо старательных. Некоторым выписывают благодарности — несколько таких бумажек, и вот тебя уже транслируют по телевизору, в пример остальным, несколько трансляций, и руку тебе пожимает — о, Боже! — сам Виктор, но было так звонко, громко — не сосредоточиться.
— Приходит вчера парень такой, — крикнула Салли с кухни и тут же поправилась, — мужчина, в костюме, и говорит: «Эрику мне подавай!», а я: «А нету Эрики, ушла, заболела, умерла», а на деле где она — черт разберет. Я, конечно, в глубине души хотела, чтобы ты своего полоумного в дремучие дебри завела, но и подумать не могла, что на это весь вечер понадобится.
В костюме, — екнуло в голове и заложило уши, в висках застучало, свело живот. В костюме, значит, из Министерства, значит, что-то не так, или наоборот — так, значит, нужно было быть в галерее, на месте, а она… Шанс, которого больше не будет.
— Постыдилась бы! — крикнула Эрика, наугад, и Салли выглянула из кухни. Захотелось швырнуть в нее чем-нибудь тяжелым, попасть прямо в довольное лицо. Она смотрела хитро — почти смеялась.
Эрика подошла к мольберту — тот был убран в угол, смотрел холстом в стенку — развернула его и замерла. Изображение было смазанным, размытым, но не настолько, чтобы нельзя было распознать очертания человеческой фигуры. Вот она — линия плеч, вот отворот черного пальто, вот две расстегнутые пуговицы на белоснежной рубашке и уголок груди — чарующий, бесстыдный, неправильный. В десятке метров от этого кощунства Салли гремела сковородкой, мычала сегилилью. Захотелось схватить тряпку и оттереть ужас — быстро, но леопардовая шубка уже вновь мелькнула в проеме, ее обладательница вошла в комнату с чашкой тошнотворного Копи Лювак. По спине поползли мурашки.
— Я задерну шторы? — спросила Салли, посмотрела в окно и будто бы содрогнулась, поморщилась.
— Нет.
Нужно было работать, рисовать. Что угодно, но даже что угодно в голову не приходило — никаких изломанных линий, никаких абстракций. Может, чашку, побитую и грязную, на фоне пола заброшенного здания — точь-в-точь кадр из постапокалипсиса? Или на фоне пустыря за городом? Может, нарисовать этот пустырь? Эрика закрыла глаза — в голове заиграла мелодия фортепьянного концерта.
— Чисто тут у тебя, — голос Салли обрывал все образы, мысли. — Очень странно. Так художники не живут.
Разумеется, чисто — потому что в окна смотрит Виктор, а кому понравится смотреть на разгром и грязь? Может, нарисовать грязь, на фоне чего-нибудь чистого? Это то, что нужно — резкий контраст. Если нарисовать ребенка, тянущего руку к чумазому бородатому оборванцу в лохмотьях, все проникнутся этой картиной. Но ведь так уже было? Чего еще не было? Какой контраст?
— Я не представляю, как ты здесь живешь и все еще не свихнулась, — бубнила Салли. — Я бы свихнулась.
— Почему?
— Потому что на улице и так ходишь, смотришь вниз, лишь бы его не видеть — так бесит и лицо, и взгляд. Нахальный такой, словно говорящий: «Вот он — я, а вот — ты, ничтожество, муравей». Будь у меня автомат и чуточку смелости, я бы пришла на площадь и разнесла этот фасад к чертовой матери.
— Ты не знаешь, что за музыка играла в телевизоре, когда крутили трансляцию? — перебила Эрика. — Там еще был океан.
Салли пожала плечами.
— Я тогда смотрела, как красивый мужчина ловко нарезает овощи для салата, а когда появился Виктор, захотелось разбить экран. Что за музыка? Хорошая?
Эрика напела, потом посмотрела на холст, покосилась в сторону — глаза, обведенные растекшимися тенями, следили за каждым ее движением. Рука потянулась за тряпкой — медленно, осторожно, боже упаси, чтобы хоть кто-нибудь посмотрел на холст раньше, чем нарисованное будет уничтожено раз и навсегда.
— Что ты делаешь? — удивилась Салли.
— Фон, — ответила Эрика.
Вытянуть на середину комнаты мольберт оказалось пыткой — размазанная по холсту краска напоминала о том, что прежде было нарисовано на картине. Черные, бежево-желтые, белые и голубые мазки смешивались, сливались друг с другом, вращались вокруг своей оси, затягивали внутрь себя, словно кричали: «Вы можете все!» Все, — подумала Эрика, — все, но только не это, так не получится, так нельзя.
— А ведь так бывает, когда ты слышишь музыку и она въедается в голову — прям как сегидилья, — Салли не успокаивалась. — Знаешь, сколько я магазинов перетрясла в поиске этого диска? И все пожимали плечами, мол, понятия не имеем, что ты там поешь. А мне казалось, что ее должен знать каждый, ведь мотив очень знакомый, до боли в зубах.
Эрика удивилась. Мотив действительно был знакомым, вот только композитора вспомнить было сложно — имя висело на языке, готовое сорваться, облачиться в слова, но отчего-то буквы были далекими, неразборчивыми.
— Есть магазин, около бульвара, — сказала она. — Там могут найти любой диск, стоит только напеть мотив.
— Да, сколько их уже было, таких магазинов…
Голос Салли подстегивал, заставил взять тюбик с краской, выдавить его на палитру и окунуть туда кисть. Мгновение Эрика стояла, всматривалась в разводы — мутные, как размытые полоски весенней радуги, шкура леопарда, — и поняла, что именно видит на этом испорченном холсте. Кисть мазнула по палитре — ярко голубой цвет. Потом по холсту — кислотно голубой, но так даже лучше, эффектней. Салли подошла ближе и все вокруг окутал ее запах — ванильный, мягкий, шоколадный, смешанный с кислым вином и похожей на сигареты дрянью. Кисть снова опустилась на палитру — черный, потом поднялась на холст — карандашный, дымчатый.
— У меня такое чувство, что я грибов объелась, — Салли смотрела на холст. — Это вообще что? Глаза?
Черные точки, обведенные кислотно-голубыми разводами — глаза, вот только не Виктора. Растекшиеся тени. Склеенные реснички, заплаканные. Кисть мазнула по палитре, потом по холсту. Красный.
— Губы?
Бесформенные, потекшие, пухлые — как у дешевой шлюхи с окраины Города. Отвратительные губы, вульгарные.
— Это что? Я?
Эрика отступила назад, посмотрела на холст и задохнулась — ужас ударил под дых, перекрыл дыхание. Вот оно — лицо, потекшее и лоснящееся, грязное, вот фон с едва различимыми очертаниями человеческой фигуры. Волосы зашевелились, будто приподнялись, по спине потекла струйка холодного пота. С картины смотрел размазанный Бог и налепленное на него лицо Салли.
Она сорвала холст, смяла его, попыталась порвать, но не тут-то было — ткань была жесткой, не поддавалась — схватилась за уголок зубами, по языку мазнуло горечью масляной краски. Как можно равнять возвышенное и грязное? Какой это контраст? — Эрика рвала холст, топтала, потом заплакала.
Салли опустила руку ей на плечо.
— Все, я тебя забираю, а то весь выходной тут и проторчишь. Только конченный не свихнется, когда этот гавнюк все время смотрит в окна. Ты, вообще, хоть изредка на улицу выбираешься, или все сидишь, рисуешь? Я бы так не смогла — ей богу, каждый день видеть этот фасад.
Снова дыхнуло кислым вином, табаком, лимоном и мятой — да так приторно, что не перебил даже Копи Лювак. Потекшее лицо с уничтоженного холста будто ожило и теперь висело у плеча, совсем рядом. Снова в голову ударил ужас, выступили слезы, — захотелось запустить пальцы себе в глаза, лишь бы не видеть этого кошмара. Салли удивленно приподняла брови.
— Сходи-ка ты в душ, — процедила Эрика.
Утро выдалось солнечным и теплым, словно и не было на календаре никакого промозглого октября, а когда стрелки перевалили за полдень так и вовсе приходилось морщиться, чтобы слезы не потекли от света. Они вышли на улицу и зажмурились обе — Салли прикрыла ладонью опухшие глаза. Солнце ослепляло, резало, как наждачная бумага, шкурящая стенку. Эрика почти не различала дороги, но не торопилась надевать темные очки. Если прячешь лицо, значит, тебе плохо? Значит, есть, что скрывать?
Соль минор, — думала она. — Четырехдольный. Начинают кларнеты — четко и обрывисто, и замирают, когда вступает рояль. Ритм, как Салли стучит ногтем по столу, одна нота — три доли, другая — одна. Отчего я все это знаю? Начиталась книг в магазине Ностальгии, наслушалась старика?
Выходных на неделе было два — для половины Города один день, для другой половины другой, и оба они начинались с чистки. По серым тротуарам тянулся едва различимый след шин — дворники уберут его через пару часов, но сейчас он казался чем-то сильным и фундаментальным — чем-то, что не сломать и не уничтожить, не растоптать, как холст, испорченный больным воображением и кощунственным контрастом. След тянулся вперед, огибал газоны и прятался за деревьями. Маленький автобус. Чистый. Блестящий.
— Стервятники, — прошептала Салли, но не так тихо, чтобы не услышала Эрика, а ветер не подхватил и не донес до ушей человека в костюме, курящего у машины Министерства. Он смотрел на них обеих, оценивал. Стало невыносимо стыдно за то, что на ногах у Салли туфли леопардового цвета, под тон шубки, а на лице слишком яркий для полудня макияж.
— Как вы? — спросил мужчина.
— Лучше всех, — улыбнулась Эрика.
Она посмотрела на Салли и ужаснулась. Веки опухшие, под глазами круги — консилер висит на них безобразными бежевыми мешками. Кожа высохшая, как потрескавшийся от времени пергамент. Ничто не вымыло ночь — даже сорок минут, проведенные под струей ледяного душа. В полумраке подъезда все это не было заметно, но сейчас, под солнцем, под взглядом сотрудника Министерства, под ветром, треплющим едва высохшие гофрированные волосы — с плойкой Салли не расставалась, она и сейчас торчала из ее сумки — говорило обо всех выпитых напитках и выкуренных не-сигаретах.
— Как котенок, — сказала Салли.
— Котенок, который не спал? — мужчина казался серьезным, но было заметно, как дрогнули уголки его губ. Эрика похолодела. Не было паузы между вопросом и ответом — только доля секунды, миг.
— Котенок, который всю ночь пищал под дверью, — Салли фыркнула и засеменила вперед, застучала каблуками по тротуару.
Было в ее лжи что-то непринужденное и уверенное, обезоруживающее даже Министерство и их блестящие автобусы, собирающие по городу грязь. Эрика пожалела, что не прихватила мусорный пакет из ведра — до второго автобуса придется ждать почти четыре дня — хотя, мусора там не набралось и половины. Странно было готовить дома и есть перед окнами. Она сделала вид, что выронила какую-то найденную в кармане бумажку и нагнулась за ней, покосилась назад. Мужчина провожал их взглядом, но все подозрение оттуда словно исчезло, испарилось. Теперь он смотрел завистливо, будто жалея, что выходной не у него и кататься ему по Городу в этом автобусе еще несколько часов, задыхаться в железной печи на колесах.
Звонкий пунктир, опевание тоники, затем субдоминанта — плавная, как волны бьющего в экран океана, — улыбнулась она.
За дворами стоял еще один автобус, а за ним еще один курсировал по шоссе — ехал медленно и бесшумно, скользил по дороге, как призрак. По тротуарам рассыпались мужчины в костюмах, жались к домам, прятались в тени раскидистых деревьев. Открывались двери ресторанов и баров, чья-то незадачливая голова выглядывала оттуда осторожно, осматривала улицу — нет никого! — и выползал растрепанный человек наружу, морщился от солнца. От стены дома отделялись две черные тени, подбирались ближе.
— У вас все хорошо? — оглушал вопрос. Эрика смеялась.
Шагнули на аллею и повеяло выпечкой — теплым сладким запахом яблока и корицы, печенья, жареного миндаля. «Мир не станет лучше, если вы несчастны», — кричала вывеска и действительно казалось, что для счастья нужно всего ничего — кофе и что-нибудь горячее и хрустящее. Салли посмотрела на булочную печально, будто говоря — нет денег, все вчера прогуляла. Захотелось вломить ей пощечину, а потом стало горько, жалко. Что-то внутри — маленькое и неуверенное, — говорило: «Не хочет она выглядеть так, просто ведет себя отчего-то нагло, вызывающе». Может, привлекает внимание, может просто человек такой — всюду ищет что-то, на что можно посетовать, сделать вид, что не будет соблюдать никакие законы и порядки, но на деле — стоит только мужчине в костюме посмотреть в лицо — спрячет голову в песок, будет вести себя тихо, как невидимка.
Эрика купила два хрустящих круассана и два капучино в бумажных стаканчиках. Не Копи Лювак, конечно, но глаза у Салли голодные — не откажется.
— В пятницу прием, — напомнила Салли, надкусывая круассан. — Уже знаешь, что будешь рисовать?
Нужно было нарисовать что-то быстрое, но эффектное — первое, что придет в голову. Эрика не продумывала, что будет рисовать на приемах в галерее — оно приходило само, как вспышка, стоило только посмотреть в окно и попытаться выцепить над рядами крыш уголок фасада Министерства. Не нужно было беспокоиться и сейчас. Еще немного, — она закусила губу. Соль минор, пунктир. Плавная субдоминанта.
По аллее рассыпались группы людей, нормальных, в отличие от тех, кто выползал из баров с гудящей головой и отвратительным запахом похмелья, прямо как у Салли. На мгновение накатили уважение и гордость — в самом деле, как вообще возможно пробраться утром выходного дня в таком состоянии до дома на площади перед Министерством? — потом отступили. Виктор ненавидит пьянство. Эрика тоже ненавидит. За чистку после ночи перед выходным она голосовала почти первой.
— Джим, Мэтт, Амир, Ханна, — перечисляла Салли, кивая на аллею. Все эти люди действительно шли там, шли тесным клубком, словно скрывая кого-то своими телами. В пятницу они будут в галерее, может, наведается и тот странный толстячок в серых брюках и пузом под жилеткой. Отчего-то кажется, что он из Министерства, хоть и определить это с виду нельзя. Веет от него чем-то строгим и важным.
— Все хорошо, — перебила Эрика.
Она тоже надкусила круассан и вновь посмотрела на аллею. Мужчина в костюме вынырнул из-за кустов, подошел к компании — те не стали прятаться, сразу расступились.
— Хорошо, — их голоса были слышны даже с такого расстояния. Мужчина кивнул — они ушли.
Снова отворилась дверь бара через дорогу и выглянуло лицо — молодое, женское и опухшее, даже больше, чем у Салли. Девушка посмотрела вперед, на шоссе, потом по сторонам, выбежала на улицу. Тень отделилась от тени.
— У вас все хорошо? — вопрос мужчины в костюме можно было прочитать по губам. Девушка дернулась назад, хотела захлопнуть дверь — он вытянул ее наружу, успел ухватить за запястье.
— Да все хорошо! — взвизгнула она. — Как вам этого не понять, просто задержалась, задумалась, не следила за временем — боже, мне не нужно в Санаторий, вы чего? — ее подхватили под руки и унесли в автобус, к пакетам собранного по Городу мусора.
— Стервятники, — прошептала Салли.
Да нет, нужно, — Эрика смеялась. Одно дело, как Лем, выпить один Б-52, или один Том Коллинз, как Эрика, а совсем другое — пить их всю ночь напролет и не из-за того, что сочетание апельсинового сока и джина очень приятное. Если тебе не важна ни выпивка, ни количество — добро пожаловать в Санаторий. Это правильно — выбивать эту дурь раньше, чем она швырнет общество в бездонную вонючую грязь. Она посмотрела на Салли — та, прикрыв капучино сумкой, что-то быстро подливала туда из крошечной железной фляжки. Когда ее занесло в эту бездну? Как угораздило Эрику с ней связаться и отчего так невыносимо жалко смотреть на нее и набирать номер Министерства?
Не только кларнеты начинают, — вспомнила Эрика. — Струнные, под сурдиной. Откуда я все это знаю? Когда успела?
Ноги понесли ее дальше — на аллею, вынудили лавировать между мужчинами в костюмах и смотреть задумчиво и сосредоточенно. Кажется, что-то спросили — она ответила. Потом остановили, придержали за плечо. Что-то случилось? Да нет, просто спешит на бульвар. Хочет быстрее разобраться с магазинами.
— Потому что что-то случилось?
Нужно рисовать, только отчего-то без этого концерта руки становятся вялыми, опускаются. Хочется услышать его вновь, до боли в зубах. Не признаться в этом сотруднику Министерства — все признаки безумия налицо. Соль минор, пунктир, сухой аккомпанемент, стаккатированный. Не музыка это — пустота на грани музыкального фола, и отчего-то в голову лезут эти термины, которых, кажется, Эрика прежде не слышала. Она чувствует их интуитивно, но не сможет перевести, не вспомнит, не озвучит.
— Эй, я на каблуках! — возмутилась Салли и было слышно, как неровно ее туфли стучат по асфальту, заплетаются.
Прежде между ними были бесконечные сцены, недопонимание, но сейчас все стало ясно, почти прозрачно — вот оно, это чувство, когда слышишь музыку и не можешь ее описать. Вот эта надоевшая сегидилья — начни Эрика мычать себе под нос главную тему этого концерта, что бы сказала Салли, сорвалась? Тема делится на фрагменты, проводится между всеми инструментами оркестра, почти исчезает — вспыхивают интонации, словно неоновые переливы фасада Министерства, переходит из двухдольного размера в трехдольный и обратно, обрывается каденцией, доходит до кульминации — трубы ревут ее, словно ветер, закладывает уши.
Вспомнит старичок, — думала Эрика, — или старушка, или кто там сейчас работает. Они всегда вспоминают, стоит только напеть, — но отчего-то уверенность пропала, сменилась странным тянущим ощущением в районе груди, отчаянием. Все это отвратительно, нехорошо — стоит только пустить в себя неправильные мысли, они облепляют внутренности и прорастают, словно грибы, мутят сознание, как споры ядовитой плесени. Нужно было позвонить врачам раньше, еще тогда, когда пришла в голову мысль поселиться перед Министерством, но признаться невероятно сложно, даже мысль об этом невыносима. Найду концерт, нарисую портрет и сдамся, — подумала она. — А то, кто знает, куда понесет после портрета?
— Похоже на футуризм, — старичок чесал голову. — Их не так много — хороших футуристов, а, судя по теме, этот определенно хороший.
Он тянулся к потолку — чинил люстру — стоял на лестнице настолько узкой и шаткой, что казалось, будто еще одно движение и она упадет, рассыплется на тонкие трухлявые деревяшки. С улицы в окна бил свет, отражал висящую в воздухе пыль, и обрывался, не проскользя и пары метров вглубь магазина. Здесь всегда было темно, даже если под потолком горела лампа. Бесполезные вещи тонули в полумраке.
Эрике хотелось возразить. Концерт медленный, тягучий, а, может, лишь кажется таким, потому что рояль чеканит свое почти стаккато на фоне тихой бури оркестра. Это не футуризм — там скорость, движение, сиюминутный порыв, слитый в симультанность, а в концерте этого движения нет. Он топчется на месте, рвется вверх и снова падает, туда же, откуда и начинал.
Ей подумалось, что насчет хороших футуристов старичок прав. Насколько их мало, тех, которые проносят сквозь свои работы четкий посыл? Всех волнует война и революция — взрыв, а не детали.
— Вот вы говорите — соль минор, а на самом деле я уверен, что это не так. Мажорно-минорная тональность, возможно даже лидийский лад, потому что я услышал в вашем голосе до диез, а в каком соль миноре логичен до диез, если не в лидийском? Он в корне безумен, этот лад, как и все другие, и, раз вы слышали его по телевизору, в Городе, значит, это не лидийский, а тональность, которую сходу не определить. Все очень сложно и неоднозначно. Услышать бы больше…
Не было там лидийского лада, только переход в мажорную субдоминанту, да настолько плавный — не сразу заметишь, что что-то пошло не так. Эрика снова напела — старичок вздохнул.
— Вы, дорогая, — рояль, а не оркестр. И поете — хуже не бывает.
— Хотя бы не фальшиво?
Он покосился на нее с лестницы, кивнул и вернулся к лампе. Это было странно — Эрика не помнила, когда именно она научилась петь, ведь любой человек, пусть и с самым потрясающим слухом, не сможет попасть голосом точно в тон, если он изначально этому не обучался. Может, где-то там, вне Города? Интересно, кем она была там? Тоже художницей? Нельзя научиться рисовать за один день, как и петь.
— Очень неоднозначно, — пробормотал старичок.
Разумеется, неоднозначно. Сама музыка эта неоднозначная — в ней что-то происходит, и в то же время нет. Она ходит кругами, петляет в лабиринте, казалось, еще немного и выход, — но нет! Все обрывается, падает, возвращается на круги своя. Рояль умирает, чтобы после ударить шестнадцатыми, подхватить новые темы, потеряться в них, слить все это в один стремительный град, поток, но после все оборвать и снова вернутся к началу. Раз за разом — к началу. Разве не удивительно? — думала Эрика. — Пройти через столько сложных изнуряющих пассажей, чтобы вернуться к началу? Даже удариться об это начало, словно там, в кульминации, что-то пошло не так, не понравилось.
Она отступила вглубь, к полкам, тронула парик, лежащий поверх вороха бесполезных вещей — море золотых локонов — потом подняла глаза. В уголке пыльного окна маячили размытое леопардовое пальто и пальцы, покачивалась вздернутая вверх сигарета. Салли не зашла в магазин, осталась там, на улице, дымить табаком с примесью лимона и мяты, да так явно, что страшно было даже коситься туда, потому что чистка в Городе еще не закончилась. Сумасшедшая, — думала Эрика. Стоит прямо, мало, что курит — на улицах это не приветствуют — так еще и то, о чем запрещено даже заикаться. Ее точно отправят в Санаторий — поймают за руку, прямо сейчас — мужчина в костюме прошел очень близко, посмотрел на Салли, что-то спросил — та улыбнулась и стряхнула пепел. Не на асфальт — в урну.
— Начало, — сказала Эрика. — Вся прелесть — в начале. Концерт можно слушать бесконечно, вплоть до кульминации, а потом отматывать назад и начинать заново.
— Как и множество других хороших вещей. Все концерты и симфонии хорошо начинают, а потом уступают форме. Ее нужно придерживаться — формы, ведь все имеет начало и определенные этапы, которые нужно пройти, чтобы получить потрясающий конец. Даже наша жизнь — форма. Рождение, рост, становление, семья, предел, спад, смерть.
У его старушки был выходной. Единственный выходной на неделе, в который она отдыхала, отчего-то не с ним. Можно было прийти в Министерство, попросить их объединить выходные — кому в самом деле интересно барахло на полках, кроме чудаков, вроде Эрики? — но они этого не делали. В угоду форме? Она посмотрела в окно и сразу отвернулась — Салли отпивала что-то из маленькой железной фляжки, да так быстро и воровато, что любой бы посмотрел на нее и понял — что-то не так. Вот в ком не было формы — в Салли. Она бунтовала у всех на виду, но ровно тогда, когда была уверена, что ее не поймают за руку. Начинала, ускорялась, доходила до кульминации и резко обрывалась, чтобы на какое-то время залечь на дно и снова начать с начала.
Старичок зажег лампу, спустился с лестницы — пришлось отвернуться, чтобы не видеть, если под его ногами внезапно хрустнет перекладина — посмотрел на Эрику и ничего не сказал. Ну же, — думала она. — Начните рассуждать. Вы можете вспомнить любую музыку, знаете все симфонии и концерты — вы сами говорили мне об этом, разве не помните? Мажорная субдоминанта, но если вы считаете, что это лидийский, пусть так и будет. Рассуждайте. Футуризм?
— Не может быть так, чтобы по телевизору крутили то, чего не существует.
— Не может, — он согласился, но не сдвинулся с места — морщил лоб и смотрел в сторону, думал, открывал рот, как рыба, сомнамбула. В горле вновь запершило отчаяние, мысли зашевелились, подбирали слова.
— Модулирующая тема, — вспомнила Эрика. — Вот как это называется. Она модулирует из тональности в тональность все время, нарастает, вплоть до каденции, потом набирает обороты — нет оркестра, остается только рояль.
— Сколько проходит времени от начала до кульминации?
— Двенадцать минут. Потом снова спад — минуту — рояль умирает, чтобы после ударить градом шестнадцатых…
Она осеклась. В самом деле, двенадцать минут, а разве она следила за часами, а не смотрела трансляцию? Откуда эта уверенность, что первая часть длится ровно двенадцать минут и ни секундой больше?
— Градом шестнадцатых, — вздохнул старичок и стало страшно, потому что не было в экране телевизора никаких шестнадцатых — только угасание, спад, а после — тишина, перетекающая в надоевшую социальную рекламу. Откуда она пришла — стремительная вторая часть, ее пририсовало воображение? Нет, потому что эти шестнадцатые звенят в голове так четко, бьют, словно тысячи крошечных камней. Они существуют на самом деле — ровные быстрые шестнадцатые — фон, размываемый воем струнных и синкопами духовых. Эрика закусила губу. Все это странно, неправильно. Нужно в Санаторий, только звонить неохота — портрет еще не закончен.
— Вы же вспомните его, правда? — спросила она и вздрогнула, когда застучали в окно громко и гулко — нетерпеливая Салли барабанила костяшками по стеклу. Старичок посмотрел туда, недовольно, потом на Эрику — уже теплее.
— Я знаю каждую симфонию, каждый концерт — значит, и этот знаю. Нужно лишь вспомнить.
Она вышла на улицу, подставила лицо потоку холодного ветра и не обратила внимание на вопросительный взгляд уже подвыпившей Салли. Накатила сонливость, стало холодно — вокруг поплыли люди, дома и вывески, в носу защипало. Что это за наваждение — концерт, что за субдоминанта, лидийский? Мгновение назад эти слова звучали уверенно, так, словно их значение было вбито в голову, вырезано там раскаленным железом, но сейчас все отступило назад — затерялось, унеслось вместе с потоком звенящих шестнадцатых.
— Нашла диск?
Эрика покачала головой и шагнула вниз по бульвару.
Будто и не было никакого разговора в магазине Ностальгии — там была не она, другая Эрика, рассуждающая о незнакомых вещах так, словно всю жизнь провела среди книг и дисков, но ведь она далека от музыки — художница, или это не так? Мимо пролетела машина — оглушила гудком, пошатнула равновесие — кажется, Салли придержала за талию, удержала от падения, но прикосновение вышло легким — словно подхваченный ветром осенний лист царапнул по коже. Все расплывчато, далеко, заковано в клубы дыма с примесью лимона и мяты. Откуда этот режущий глаза диссонанс, отчего это происходит? Потому что Эрика сумасшедшая, неправильная?
— Стой, мелкая, — голос Салли тонул, рассыпался, отталкивался от ушей, терялся на фоне ровно стучащих в голове клавиш. Эрика не ответила — обняла себя за плечи. Она не могла понять жарко ей или холодно, лоб, должно быть, весь мокрый — чувствуется, как стучит по коже взмокшая прядь, и не сравнить это с тем, как трясутся руки, не сплести воедино разрозненные мысли. Она опасна — новая Эрика, ей нужно в Санаторий, но так не хочется забывать — терять украденный кадр. Она обязательно позвонит врачам и сдастся, вдохнет и выдохнет — признается, расскажет все, но не сегодня, не сейчас.
Солнце взмыло ввысь, сделалось оранжевым, налилось кровью, размазалось по непривычно голубому небосклону красными размашистыми штрихами, потом упало — рассыпалось на легкое закатное кружево, но стало еще жарче, чем было до этого. Ноги несли Эрику сами — вниз, куда-то далеко от дома на площади перед Министерством, хотелось раствориться в воздухе вместе с солнцем, уйти, убежать.
А ведь и правда, украденный, — думала она, и так гадко от этого, противно, нехорошо, впору удариться лбом об асфальт и завыть, как собака. Виктор не хотел, чтобы кто-нибудь видел эту родинку и прядь — это было утром, рано, когда Город еще спал, но только не Эрика — она отчего-то слонялась по улицам, бродила кругами вокруг площади перед Министерством. Зачем она сделала это — посмотрела туда, когда должна была спать, как и все нормальные люди? Что бы сказал Виктор, узнай он, что его заметили, украли?
— Мелкая! — где-то там, за спиной, Салли стучала по асфальту каблуками, петляла дворами, настигала и тут же терялась в череде улиц — отчего-то узких, потрепанных, угловатых, будто и не в Городе они вовсе, а в каком-нибудь заброшенном уголке Сицилии. Не смотрит сюда отретушированный Виктор с фасада Министерства, даже небоскреб едва видно, так далеко она забрела. По кирпичным стенам стелется плющ, с балконов свисают зеленые солейролии. Ветер треплет развешенное белье. Голос Салли все дальше и дальше — сливается с пустотой, перекрывается ревущей кульминацией навязчивого концерта.
— Мелкая!
Эрика остановилась и посмотрела в небо. Оно было тихим, черным, пустым.
Ни звука. Слышно, как она дышит — неровно, как загнанное в угол животное. Впереди улица — мертвая, нет на ней ни вывесок, ни фонарей, крыши домов прыгают, словно ступеньки сломанной лестницы. По левую руку — далеко, высится парковка, открытая, заброшенная — нет на ней машин. На стене дома, справа, висит указатель — он должен гореть неоновым светом, но не горит — тусклый указатель, темный, почти незаметный. Она прищурилась, пытаясь его рассмотреть, сердце стукнуло, щелкнуло, разорвалось, вышибло внутренности.
— Тридцать четыре.
Вот куда ведет этот портрет и концерт, — подумалось ей и захотелось развернутся, бежать, пока не заметили, не записали в тоненькую черную книжечку, которую носят на поясе сотрудники Министерства. Шаг еще не сделан — не все потеряно. Совсем рядом стучит каблуками Салли — лучше бы она исчезла, умерла, только бы не видела, как Эрика стоит на углу и смотрит прямо в страшную тридцать четвертую, обводит ее глазами. Мертвые дома, пустые, темная парковка, на пятом этаже прислонился к балке черный силуэт.
Екнуло в голове, отдалось в хребте и разлилось по телу. Знакомый силуэт — она узнала бы его из тысячи других, настолько прочно он осел в памяти. Сидит, прислонившись к балке — не пугается ни ветра, ни высоты, смотрит к себе на колени, крошечным огоньком вспыхивает экран телефона. Эрика мотнула головой.
— Ты чего, мелкая?
Салли тронула плечо, потянула на себя — настойчиво, заглянула в лицо, смотрела куда угодно, только не вперед, не в темную мертвую улицу.
— Ты видишь? — спросила Эрика. Вот ветер пробежался по улице, залетел на парковку, тронул силуэт, взъерошил русые волосы — так резко, знакомо, больно. В висках застучало, из легких высосало воздух. Салли тоже смотрела — прямо туда, в тридцать четвертую, но не на парковку, куда-то по середине.
— Ты пялишься в стену, — сказала она, подняла руку и постучала по чему-то невидимому. — Смотри — тук-тук-тук — кирпичная стена. Позвонить врачам?
Вот же — силуэт, стоит только шагнуть вперед, пройти по тридцать-четвертой, подняться на парковку…, а что делать дальше? Что ему сказать? Салли вытащила из кармана телефон. Эрика перехватила ее руку и отвернулась от улицы, посмотрела назад. На единственной вывеске какого-то бара вспыхнули неоновые слова:
«Мир не станет лучше, если вы несчастны».
Эрике снился сон. Длинные изломанные линии.
Она бродила среди них, терялась в них, раздвигала руками, но казалось, что не движется вовсе — стоит на месте, колеблется, словно медуза барахтается в опутанной водорослями реке. Далеко впереди был тусклый холодный свет, и линии тянулись к нему, проходили сквозь тело, как ладонь рассекает дым, росли вверх, тянули назад.
Не было в этой пустоте страха, лишь злость, и не на квадрат, что серел впереди и отдалялся все дальше и дальше. Что-то было там, за этим квадратом, незримое, важное, и хотелось закричать во весь голос, позвать, но не было звука — только рот открывался и булькало в горле, как если бы воспалились легкие. Не дотянуться до этого, не выпутаться из линий. Эрика делает шаг и снова не движется — что-то крепко держит, цепляется за спину.
Вода, — думала она и барахталась, но не было воды — только пустота, пахнущая медью и потом, а вместо движения лишь онемевшая кровь бегала по телу. Эрика рассыпалась в пустоте, расползалась по ней, струилась по линиям, вместе с линиями, только они — вперед, а она — назад, будто чьи-то цепкие пальцы впивались в тело и оттягивали закостенелую кожу. Снова дернулась и в ушах зазвенело, но движения не было. Еще — и булькнуло совсем рядом, хрустнуло, но ни одна конечность не зашевелилась. Полилась музыка из серого квадрата — далекая, печальная — и захотелось схватить ее руками, можно подумать, клавиши стучали чем-то материальным. Попыталась вдохнуть — тяжесть заполнила легкие, взорвалась внутри, брызнула из ушей, из глаз.
Эрика проснулась задолго до рассвета. Часть волос осталась на подушке.
Это не кошмар, — думала она. Будь это кошмар, было бы страшно, но страх заменила злость, будто было что-то, а потом отняли. Не «это» — к предмету из Отдела Памяти Эрика не чувствовала ничего, разве толику интереса поначалу, и было странно смотреть, как Лем «это» невидимое подбрасывает на ладони и силится вспомнить его очертания. Раз отняли — значит, так решил Виктор. Значит, «это» неправильное, зачем его искать? В голове стучало, казалось, что вся кровь собралась в одной точке — в темени. Длинные изломанные линии все еще шевелились где-то под матрасом.
А ведь не были они черными — эти линии, разрезали пустоту холодно, как промерзшие насквозь сталагмиты в подземной пещере, тянулись вверх прочными темными тростинками и обрывались, не доходя до света, но черными не были. На картинах выходили такими только потому, что Эрика цвет подобрать не могла. В самом деле — что это за цвет? Там, в пустоте, глаза словно подернуты белесоватой дымкой и слезятся, потому что злость ударяет в переносицу, сжимает горло ледяными когтями. Странная она — злость, отчаянная, бессильная, стучит в висках, кричит в голове пронзительно, хочет, чтобы Эрика двигалась к серому квадрату, но она не может — хочет, но не может. Не страшно ей там, только немного больно — сильно тянут кожу линии-пальцы. Почему злость, не страх? В жизни ее нет, такой животной и жгучей, жалкое подобие вспыхивает лишь иногда — когда Салли открывает рот и затягивает свою сегидилью.
Эрика посмотрела в окно и Виктор заструился по фасаду небоскреба. Будто ушел, убежал.
Посмотрите, — молила она, потому что взгляд был нужен сейчас, именно в эту секунду, но посмотрели только через десять, и так глубоко и печально, что захотелось взвыть от нахлынувшей обиды и разочарования. Не в фасаде — в себе, в тридцать четвертой.
— Что там такое, Лем? — передразнила она и рассмеялась дико, почти безумно. Ничего. Улица пуста.
Не только пуста — еще и насмехнулась, показала то, чего там быть не должно. Горько было, противно, потому, что от шага спасла лишь Салли, стучащая костяшками пальцев по невидимой стенке. Ну да ладно, — оправдывалась Эрика, — шагнула бы ты туда, и что, подошла бы? Нет, потому что нечего сказать. «Вечер добрый, я Эрика», — и все, потому что нет в тебе ничего, нечем похвастать. Будь на твоем месте кто угодно другой, завязал бы разговор, а ты — нет.
Снова накатила злость — не такая, как в пустоте — мрачная, упрямая. Вот, что на тридцать четвертой — то, что хочется видеть. Оно не уйдет вместе с тобой, — вспомнился Лем, и вмиг все стало ясно, осознание навалилось, вылилось на голову ведром ледяной воды и в то же время затянуло, заныло, бросило обратно туда — на несуществующий угол и ударило об невидимую стенку, тянуло до тех пор, пока не стало искрой, стремлением, сутью. Вот, что на тридцать четвертой — нечто, исполняющее желания, и ведет оно к опрокинутому на ладонь стаканчику кофе-кипятка и изношенной протертой сангхе. Что там видит Лем, чем его заманила улица? Он с кем-то говорит там, вот только с кем? Не может же, в самом то деле, с Виктором, там что-то другое, более странное, — Эрика кусала губы, размышляла.
Виктор снова смотрел, и смотрел уже по-другому, успокаивал, но так же глубоко и печально. Где в этом взгляде насмешка, о которой говорит Салли? Разве что немного, чуть чуть, и то потому, что он выше всех них, вместе взятых. «Действуй», — шепчет он с каждой вывески и ценника, с каждого угла, подбадривает, а когда не выходит — утешает. Он бог — Виктор — бог этого мира, и настоящее кощунство показывать его сидящим на парковке, на тридцать четвертой, будто и не бог он вовсе, а человек. Эрика снова закусила губу, потом ударила себя по лицу — отгоняла желание это нарисовать, вскочила с кровати — пискнула кофеварка.
Рисовать, — думала она, пока тянула на середину комнаты мольберт и искала среди набросков нетронутый холст. Руки действовали сами, выдавливали из тюбика краску, смешивали цвета на палитре. Нужно было рисовать, потому что за всю неделю она не сдала ни одной картины, хоть в этом месяце уже и выполнила самой себе поставленный план. Эрика пыталась — закрывала глаза и творила наугад, потому что пальцы знали, как держать кисть и куда вести. Вот кто она — художница, а никакая не музыкантша, разве пальцы вели бы так, не умей она рисовать?
Она нарисовала Город, который привиделся ей на днях — рисовала быстро, крупными размашистыми штрихами. Потом и побитую кружку, оплетенную корнями с мертвого пустыря. Хотелось приплести туда изломанные линии, разбросать их по картинам, но так уже было, давно, началось с самого первого холста и тянулось сквозь проведенную в Городе вечность. Сколько она здесь, сколько прошло лет? Время летело и быстро, и медленно, пищало кофеваркой и отсчитывало время от трансляции до трансляции, от выходного до чистки.
Эрика закончила рисовать, когда за окном задымило белым, и почти валилась с ног от усталости. Тихое свежее утро, гудящее под колесами машин и шелестящее по асфальту метлами заспанных дворников. Доброе утро, овеваемое кристально-холодными голубыми глазами и запахом горячей кофеварки. Обыкновенное октябрьское утро, разве что теплее, чем должно быть, и, кажется, что даже Виктор смотрит по-другому, теплее.
— Я — существую, — она улыбнулась. Так говорил Лем, и неважно, что после этих слов следовала какая-то страшная муть из Бхагавата-пураны. — Я смотрю на холст, трогаю кисть — существую, значит, должна делать все, чтобы это существование было прекрасным. Я нарисую еще тысячи картин, все они понравятся Виктору — он их никогда не увидит, даже не узнает о них, но они понравятся, иначе, стала бы я их рисовать? — Хотя, что она говорит, — узнает, если рисовать очень много и хорошо, работать, а не слоняться по улицам, маясь от безделья. — Я — существую, трогаю кисть. Значит, у меня будет все, что душа пожелает.
Так уже говорил не Лем — Салли, а после и он проникся этой идеей — убеждать себя в чем-то по утрам — и пошел с ней по жизни бодро, шагал, рука об руку. Чтобы существовать нужна была зацепка — что угодно, что заставляло бы тебя утром вставать с кровати и эта зацепка обязана быть серьезней, чем звон будильника и писк кофеварки. Ты моя зацепка, — когда Лем повторял это, то улыбался, шутил, наверное, и хотелось улыбнуться ему в ответ чуть искреннее, чем это было на самом деле, но не стал он зацепкой, как бы Эрика поставить его на это место не пыталась. Зацепка смотрела с фасада Министерства, смотрела прямо в душу, а, может, и не зацепка вовсе, потому что была нелогичной, неправильной.
Из-за усталости, что ли, лезли в голову нехорошие мысли, и рассыпались по ней, въедались в кору головного мозга, присасывались к ней, как пиявки, и росли быстро, словно заледенелые сталагмиты из набившей оскомину пустоты. Эрика считала минуты, сидела на подоконнике, мотала головой и тонула в кружке горячего кофе. Вот он — Виктор, на фасаде, настоящий, пусть и отретушированный, и стремиться нужно к нему, а не на мертвую улицу на окраине Города. На тридцать четвертой не он, а призрак, фантом, силуэт — что угодно, только не он, настоящий. Она не пойдет на тридцать четвертую за тем, чего нет, а, может, и пойдет, посмотрит еще раз, одним глазком, пойдет ночью, тихо, когда рядом не будет вездесущих сотрудников Министерства. Нет, не пойдет, потому что после забудет и вернется домой с белоснежной глянцевой бумажкой, зачем подвергать себя пытке в Санатории, оправдываться перед врачами, Министерством — что она им скажет, что видела на тридцать четвертой? Конечно, захочет скрыть, но не удастся, вытянут все и будут смотреть широко открытыми непонимающими глазами — одна мысль об этом шевелит волосы. Нет, — казалось, что по губам течет кровь, там раны от укусов, следы от зубов.
Она не пойдет на тридцать четвертую.
Пискнул будильник, затем телефон — загорелся на столе ярким квадратиком глянцевого экрана, и стало страшно, казалось, что это нечто с тридцать четвертой прицепилось — стоило лишь бросить на него взгляд — следит за ней, слушает мысли, смеется, на них отвечает. Эрика вжалась в подоконник, застыла, обняла колени. Виктор с фасада голубого небоскреба прожигал ее спину глубоким печальным взглядом.
Чушь, — подумалось ей, — какая же это чушь, думать, что нечто с тридцать четвертой может оттуда выбраться. Разве не говорили, что оно не пойдет за тобой, разве не тянет Лема туда именно потому, что это неведомое нечто сидит там, за ним не идет? Что за поразительная сила у этой улицы — еще шаг на нее не сделан, а она уже стелется по телу, проводит сквозь поры паранойю, страх, добирается до мозга и съедает его подчистую, что это за неведомое нечто, после встречи с которым людям стирают память? Эрика спрыгнула с подоконника и едва не упала — ноги были ватными. Телефон почти выскальзывал из ладоней — они онемели.
Она посмотрела на экран и ужаснулась — неизвестный номер, восемьдесят четыре пропущенных. Сколько жизни высосала из нее тридцать четвертая, как нужно спать, чтобы столько звонков не услышать? Поверх этого кошмара прилетела смска — маленькая, жалкая, неприкаянная, и лаконичная настолько, что страх тут же отступил, сменился судорожным вздохом и смешком себе под нос — едким, критичным. У Лема не было телефона — он существовал в каждом атоме и клеточке бесконечной вселенной, следовательно был повсюду, а, значит, и в телефоне не нуждался, но, похоже, сейчас отнял его у несчастного прохожего, чтобы донести до Эрики суть. «Я — существую», — убеждала смска, даже настаивала, жаль, только несла в себе не зацепку и отчаянное стремление жить, а страшную муть из Бхагавата-пураны.
Оказалось, не только смска нарушила тишину утра, еще и сангха, маячившая у порога — она полыхнула на бетоне коридора рыжеватым маревом, стоило лишь тронуть входную дверь. Лем сидел прямо на полу, прислонил голову к стенке и смотрел куда-то далеко, в сторону.
— Маленькое, тяжелое, — сказал он тихо, измученно. — Гладкое, но в царапинах.
И хотелось прогнать его в Министерство, и похож он был на иссохшую лысую собаку, выглядел так жалко, что грубить язык не поворачивался. Эрика вынесла в коридор обе картины, запечатанные в оберточную бумагу, и стояла, ждала продолжения. Лем трогал ладонь, гладил воздух, щупал что-то свое, утерянное, потом качнул пальцы, распрямил, повернул к лицу ровно остриженными — она постаралась — ногтями.
— Это я его расцарапал.
Казалось — простая фраза, принятие факта, но отчего-то в ушах хрустнуло, будто швырнуло обратно туда — в бездонную пустоту, рассекаемую изломанными линиями. Голос Лема звучал далеко, гулко.
— Не могу понять, — говорил он, — как это вообще можно расцарапать? Что должно случиться, чтобы я «это» расцарапал? Оно такое тяжелое, гладкое, как мраморная столешница у тебя на кухне, и, должно быть, еще плотнее, потому что — вспомнил — ногти я обломал. Это ощущение висит в пальцах, ноет, щелкает в ушах, ужасно много слюны, когда начинаешь соединять воедино все эти чувства.
Эрика вздохнула — чуть-чуть — так, чтобы Лем не слышал, и опустилась на колени, села с ним рядом, на пол, дышащий бетоном и холодом. Его ладонь тоже была холодной и мокрой, почти ледяной, а глаза блестели.
— Я — сумасшедший, да?
— Нет, — ответила она. Просто ни на что не похожи все эти щелчки, царапины и линии, ни с чем их не сравнить, не связать, слушаешь их — щелчки, чувствуешь, как линии качаются в пустоте, а, может, и не качаются, это все вокруг — качается, накатывает и уходит, как приступ, как волны на море, накатывают и отступают, трогают тело и превращают его в один тяжелый, водой заполненный шар. Нет ничего такого в жизни, разве что вокруг все плывет, можно подумать, что перед пустотой Эрика пила столько, сколько в нее не поместится. Так алкоголь бьет в голову, почти так.
— Ты злишься, — сказала Эрика. — Слышишь эти щелчки, чувствуешь, как слюна заполняет рот, и злишься — сильно, будто вся злость, которую ты успел испытать за прожитую жизнь собралась по кусочкам в единое целое.
— Я сжимаю зубы, — кивнул Лем. — Должно быть, злюсь.
И сразу — непонятно даже, кто подумал об этом первым, — она опустила голову ему на плечо, а он приобнял ее, расчесывал пальцами волосы. Синхронное движение, одновременное, будто согласованное — должно быть, мысль пролетела в воздухе, разделилась и проскользнула в уши к обоим.
— Странное все, размытое, зудит в голове, не дает покоя. Лежишь на кровати, кажется — вот-вот и заснешь, и тут щелкает совсем рядом. Вечно дергаюсь от этого звука.
Лем обернулся, посмотрел на нее и снова мелькнуло в его взгляде это удивление, непонимание, зрачки сузились, как у кота, и грудь приподнялась выше, чем нужно для вдоха.
— Тебя должно быть больше, — сказал он.
— Меня и так — больше. Я существую в каждом атоме и клеточке бесконечной вселенной, — в это верилось с трудом, точнее, вообще не верилось — зато Лему будет приятно, — но он тоже не поверил, даже отстранился. Его зрачки сужались, расширялись, волновались, как дрожат на воде раздуваемые ветром круги, потом застыли, вернулись в прежнее положение, и стало горько, обидно, потому что Лем выдохнул так судорожно и громко — казалось, даже стены услышали.
— Зачем это делать, притворяться, что слушаешь, что вникаешь, поддерживаешь? На самом деле тебе плевать, как и всем другим, только ты отчего-то не звонишь врачам, а ждешь, когда я позвоню сам. Настоящий садизм, аморальный, в корне неправильный. Иногда мне хочется залезть к тебе в голову, наткнуться на комок проводов и все там подправить, но нет! Нет там ничего, кроме мозга, и не изменить его ни в этой жизни, ни в следующей.
— Я существую в начале, середине и конце, — перебила Эрика. — Ты сам говорил это, помнишь? Быть может, когда-нибудь, там, в конце, мы встретимся снова и будем друг-друга устраивать?
Эта фраза вдохнула в него жизнь — зрачки снова расширились, а на высохших губах заиграла улыбка. Теперь он снова смотрел в сторону, будто собирал по крупинкам, пылинкам все года, вязал их тонкими нитями, соединял начало с настоящим и будущим, потом моргнули ресницы — вспорхнул этот взгляд, улетел, рассыпал хрупкие образы, потерял картинки. Эрика улыбнулась прямо ему в лицо.
— Жизнь — бесконечна, ее сполна хватит, чтобы мы собрались по кусочкам. Ты ведь тоже неполный.
Она взяла его за руку, поднялась, потянула на себя и он подчинился, встал, не отрывая от нее глаз, и казались они большими, чем были на самом деле. От них злость раздувалась внутри, щипала в ноздрях.
Жалкий, — думала Эрика. Слабый, — каким он был раньше? — осторожным, но сильным, с огнем, горящим в глазах, а теперь от огня осталась лишь кожа, скелет, завернутый в старую тряпку. Хотя, кто его знает, каким он был раньше — все они лицемеры, актеры, лжецы, строят из себя непонятно что, а после слюнявят подушку и ноют, не мужчины — сопли и тряпки, нет сейчас мужчин, ни одного нет, ноют либо в барах, либо в постели. Лем все еще смотрел на нее, и было неуютно от этого взгляда, с одной стороны его жаль, а с другой — противно, впору заткнуть уши и убежать, ударить. Потом спустились по лестнице — он шел позади — тянуть на себе и его и картины было неудобно — и бросился в глаза фасад Министерства, взлетел высоко вверх над всеми покатыми крышами, гордый, величественный, изящный. Жаль, что с него смотрел бог, а не мужчина, но будь Виктор чуть ближе, стой он чуть ниже, стал бы настоящим мужчиной, единственным в этом Городе.
Эрика шла, думала, и теплый ветер трогал ее лицо, успокаивал.
Может, и не было никакой тридцать четвертой — в самом деле, как можно скопировать Виктора, повторить, украсть? У нее годами не выходит, и это с набитой на портреты рукой, а какое-то неведомое нечто, видя ее мельком, с пятого этажа темной пустой парковки, смогло залезть в мысли лишь на мгновение и тут же нашло этот образ, натянуло его на себя.
— Что ты видишь на тридцать четвертой, Лем? — спросила она. — Далай Ламу? Ганди? — ответа не было, но очень хотелось его получить. — Она ведь заброшенная, эта улица, нет на ней ничего, вообще. Я видела ее, даже не зашла, потому что мертвая она, пустая.
— Должно быть, ты уже нашла, что искала, — ответил он, и больше не сказал ничего, не всколыхнуло ее признание бурю, не раздуло погасший огонь — только ветер снова пробежался по улицам и затерялся где-то под крышами, забежал в водостоки, даже на бульвар вместе с ними не шагнул — спрятался. Они шли, и дорога казалась короткой, весь путь пролетел, как миг. Заспанные люди шагали рядом, их глаза смотрели в асфальт, или в телефон — хоть бы кто заметил рядом с собой сангху, удивился.
— Я хочу только одного, — говорил Лем, дышал почти в спину, — собрать себя, ведь так много внутри не хватает, все время чего-то не хватает, то слов, то жестов, то мыслей, то понимания. Разве может Город собрать меня по кусочкам, найти каждую часть в начале, середине и конце, и объединить, слить в гармоничное, совершенное целое? Вот тебя не заботит, сколько в тебе не хватает, ты хочешь что-то земное, материальное и шагаешь по головам, зная, что в конце-концов тронешь мечту.
Тронешь мечту, — брызнуло в кровь и разлилось по телу теплыми горячими волнами, забегало под кожей мурашками. Тронешь, — именно тронешь, не дотронешься, а, как сейчас, коснешься в толпе плечом, лицом, грудью — только не рукой — почувствуешь, поймаешь этот особенный взрыв, будто в глазах разлетелась сверхновая, потянешься ближе, вдохнешь запах — отчего-то кажется, что теплый, а не холодный, и провалишься в дым, упадешь туда, завертишься в нем, словно лист, подхваченный ветром. Упадешь, может, но этот миг стоит больше, чем начало и конец, больше, чем части, которые ищет Лем, куски, разбросанные по тысяче жизней, все бы отдать за этот миг, и ведь будет он — шепчут вывески, небоскреб, Город — стоит захотеть.
Будто услышали люди — вмиг закричало рядом, всколыхнулся бульвар, проснулся, ожил, забрался под рукава пальто колючими волнами ледяного страха. Невозможно поднять глаза, посмотреть вперед. Все вздрогнуло, содрогнулось, прокатилось волной, кричало, металось — только бы посмотреть, но давит на голову что-то, давит страх.
Эрика ущипнула себя за руку, закусила губу, посмотрела. У панорамных витрин люди колебались, как в пустоте тряслись длинные изломанные линии.
— Трансляция! — кричали они, сливались голоса, и казалось, что нет слова сильнее, чем это. Пусть эту трансляцию крутили за витринами, пусть ее было видно издалека — лишь крошечный уголок телевизора маячил за стеклами магазина. Лем вспыхнул, шагнул вперед, хотел что-то сказать, но не стал — уставился в витрину двумя огромными немигающими глазами — они расширялись, удивлялись, не понимали. Трансляция! — слово ослепило, как молния, пробежалось по телу. Эрика сжалась, дрожала.
— Ведь совсем недавно была трансляция, — сказала она и испугалась, настолько далеким прозвучал ее голос. Не может быть, чтобы была трансляция, значит, что-то сломалось, пошло не так.
— Я видел ее, — сказал Лем.
— Но ведь это странно, очень странно, что включили трансляцию, — она тронула его руку, прислушалась. Девушка, должно быть, выпила яд, и падала на пол, смотрела в потолок широкими глазами, влажными от счастья. — Это неправильно, Лем, так не может быть. С прошлой и недели не прошло, — но он смотрел в витрину и, казалось, не замечал ничего вокруг. Люди волновались, шумели, потянулись из тени знакомые костюмы сотрудников Министерства. Я ведь ставил, что захлебнется — вот и захлебнулась в слюнях! — распинался голос, терялся в толпе, бульваре.
— Я видел ее, — твердил Лем, вырывая руку, — Я же видел ее, говорил с ней, только вчера. Я ведь… — он запнулся и пробежал вперед, замелькал среди черного и серого, разношерстного, гудящего и вопящего. Стадо, — думала Эрика и желчь подступала к горлу — настолько было противно и страшно, ей казалось, что она легкая, как пушинка, улетает, падает. Не должно было быть трансляции, с прошлой и недели не прошло, а обычно проходит пара месяцев, или даже больше — не может быть сейчас трансляции, так не может быть! Что-то сломалось в Министерстве, — стучала мысль и терялась на фоне другого, страшного, — что-то не так с Виктором.
Что-то не так, — гулкая мысль стучала в висках и расходилась по воздуху свинцовыми кругами. Люди струились по бульвару, разбегались по магазинам, барам и домам — пусть не выходной, трансляция объяснит их прогул сотрудникам Министерства. Затихло все вмиг, растворилось, огибало Эрику, задевало ее локтями, натыкалось на нее грудью, плечом, втягивая в движение, но она застыла, не поддавалась, — ноги налились кровью, вросли в асфальт.
Что-то не так, — на миг показалось, что нет вокруг воздуха — лишь спертый космический вакуум, можно подумать, стоит она не на улице, а запаяна между слоями стеклопакета. Нет воздуха, невозможно дышать, — каждый вдох выжимает легкие. Эрика слабая, как мотылек, крошечная, бьется, замурованная в окне, — маленькие кулачки молотят по непробиваемым стеклам и картины тянут тело назад.
Они казались безумно тяжелыми, эти картины, хотелось их бросить и побежать, вот только к кому, куда, в галерею, к Салли? Она ненавидит Министерство, как и все другие, как и бармен, и соседка и Лем — делает вид, что живет по правилам, а на деле ждет удобного случая, чтобы их нарушить и доказать себе, что она — другая. Что-то не так, — и не с кем об этом поговорить, не с кем поделиться. Эрика — одна, и от этого знания хотелось закутаться в одеяло, зарыться лицом в подушку и выплакать всю воду из глаз — рыдать, пока они не исчезнут, не высохнут.
— У вас все хорошо? — пробасили над ухом, тронули плечо, но она даже не дернулась, стояла, чувствуя, как колет под кожей страх — будто бегают по телу тысячи малюток-сороконожек. Безнадежность, — вспомнилось слово и голова мотнула сама, как часы — тик-так, тяжелый маятник качнулся туда и обратно. Потом обернулась, чтобы посмотреть на сотрудника Министерства и почти задохнулась от возмущения. Знакомые глаза смотрели хитро, рот, обведенный красной помадой, дрожал — беззвучно смеялся.
— Лица нет, — сказала Салли. — Бледная, губы в синяках, под глазами тоже хорошенько кулаком приложили. Кто посмотрит, сразу скажет, что наркоманка — только не я. Что у тебя стряслось? Котик знакомый умер?
— Ты почему не на работе? — выдохнула Эрика. Нельзя, чтобы галерея была закрыта, вот уже десять минут, как нельзя, а они обе стоят, прямо посреди бульвара, и никуда не торопятся, будто все так, как и должно быть. Из каждого угла смотрят сотрудники Министерства, смотрят прямо на них, отчего не подходят, не спрашивают? Выжидают момент, чтобы нагрянуть тогда, когда их не будут ждать?
— Пятница, ау, — Салли выдохнула слова струйкой тошнотворного мятно-лимонного запаха. — Прием. Дома зашилась, да? К четырем сегодня на работу. Дуй туда, откуда пришла, — к половине подойдешь, а мы с Гербертом вернемся в галерею и продолжим смотреть телевизор, — и причмокнула, пробуя слова. — Там сегодня столько интересного крутят!
Герберт — знакомый толстячок с пузом, едва прикрытым жилеткой, — появился словно ниоткуда, выступил из тени, подобно лучшим сотрудникам Министерства, и тоже смотрел на Эрику, разводил руками — виновато улыбался.
— Мы, по правде говоря, страшно перепугались, — сказал он. — Две трансляции за неделю — как это возможно? Думали, что в Министерстве что-то случилось, уже хотели звонить, уточнять проблему, а потом поняли: две трансляции ведь, целых две — не страшно, а наоборот замечательно! Эти люди мешают Городу — так, по крайней мере, считают все, кого я знаю, — и если их за месяц поймали больше, чем обычно, значит, жизнь снова прекрасна.
Его голос был теплым, бархатным — Герберт говорил и успокаивал не хуже, чем Виктор с фасада Министерства. Эрика смотрела то на него, то на Салли и не могла понять: как вышло, что Салли была в галерее с ним, даже смотрела трансляцию вместе с ним? Она ненавидит Герберта, считает, что он — шпион, подосланный Министерством, а теперь стоит в шаге от него и улыбается, как ни в чем ни бывало. Это что, солидарность? Инфантилизм? Герберт умолк, на мгновение, погрустнел, теперь смотрел серьезно, обеспокоенно.
— У вас что-то случилось? — спросил он.
— Нет, — удивилась Эрика. В самом деле, как можно даже подумать о том, что в Министерстве может быть что-то не так? Оно огромно — Министерство, небоскреб на сто этажей, разве могут все они разом выйти из строя, сломаться? Стоило это осознать и страх отступил, стало легче дышать, — что теперь-то не так? Салли щурилась, присматривалась, вертела в руках пачку сигарет.
— Чего ревешь? — спросила она.
Эрика тронула лицо, ужаснулась — замерли пальцы. В самом деле — липкое оно, мокрое, холодные струйки стекают по подбородку, струятся по шее за воротник. Откуда они, слезы? Не должно их быть, повода нет.
— Переволновалась, — сказал Герберт.
Да нет, не переволновалась — здесь что-то другое, более страшное, и хочется верить, что Герберт прав, но нет — опять накатило это злобное чудище, шепчет где-то глубоко в голове, как стая термитов точит изнутри внутренности, мысли. Девушка перед глазами, одна и вторая, Виктор, сидящий рядом, его руки на чужой коже и злость, не его — своя. Вечно оно готово ударить под дых, смутить, растерять, вывернуть наизнанку правду и пустить в голову отчаянные мысли. Хотелось отвесить себе пощечину, выгнать их, но рядом и Салли и Герберт, смотрят оба внимательно, ищут подсказки у нее на лице. Нельзя даже нос себе почесать.
— Переволновалась, — согласилась Эрика.
Она сунула Салли картины — пусть отнесет в галерею, раз вернется туда, и пошла, не оглядываясь назад и не замечая смотрящих отовсюду сотрудников Министерства. За спиной застучали каблуки, отдалялись, в стеклянных витринах было видно, как Герберт не пошел за Салли, двинулся вперед, ступал толстыми ножками ровно, отмерял каждый шаг. Он нагнал Эрику быстро, а, может, это она сама остановилась.
— На самом деле, у меня не умер знакомый котик, — что за чушь порой ляпнет Салли, судит только по росту и лицу, думает, что раз Эрика выглядит, как ребенок, то и мыслит так же. От обиды чертики в глазах пляшут. — Я просто увидела трансляцию и испугалась, как и вы. Разве людей отправляют в Санаторий только потому, что они боятся за Город? Я здесь живу — другой жизни не помню, если сломается Министерство, мне будет некуда идти.
— Вы рассудительнее всех нас, вместе взятых, — вздохнул Герберт. — Когда я увидел трансляцию, то подумал только о беспорядках на улицах и внеплановой чистке. Ваша подруга лишь сделала вид, что испугалась. На ее лице было написано: сломайся Министерство, она возьмет бутылку вина и спляшет чечетку на его развалинах. У таких, как мы, нет цели — они сидят ровно и дергаются только тогда, когда рядом мелькнет некто в костюме, сотрудник Министерства, а вы дергаетесь каждое утро, летите в галерею и по ночам пытаетесь нарисовать больше, чем требуется.
— Я сплю по ночам, — возразила Эрика, но прозвучало странно, неуверенно, дрогнул голос, даже ее саму не убедил. Минуту-другую она смотрела в витрину, делала вид, что поправляет мокрый от слез воротник, но на деле следила за Гербертом. Он смотрел мягко, почти дружелюбно. Сотрудник Министерства? — думала она, — или обычный толстячок, налегающий по ночам на пиво? Можно с ним поговорить, или нет? Рассказать было необходимо, жизненно важно, не какому-нибудь безумцу, вроде Лема, а нормальному человеку, способному вникнуть, понять, и не вытащить из кармана телефон, не разболтать в Министерство. Герберт снова вздохнул — будто пробрался в голову, поймал мысли.
— Вас что-то тревожит. Я не навязываюсь, спрашиваю не потому, что это рекомендует Министерство, просто если разделить страх на двоих, он не будет казаться таким ужасным. Может, вы думаете, что плохо знаете меня, что не можете довериться — это не так. Вы не выглядите тем, у кого есть скелеты в шкафу, скорее думаете о чем-то, вас пугающем, и накручиваете себя, как и любая другая женщина.
Стало спокойно — непонятно почему, и казалось, что Герберт — единственный, кто способен судить непредвзято. Казалось даже больше, чем было тогда, на бульваре, когда ее впервые окликнул Лем.
— Я боюсь рисовать, — признала Эрика.
Боялась не потому, что тайком, по ночам, пряталась ото всех и выдавливала из себя неправильный портрет — просто все ее картины не были нормальными. Город говорил: «Вы можете все!», а на деле — нет, ведь если нарисовать очень худого человека, почти скелет, на фоне пустоты и изломанных линий, все посмотрят на картину, потом на художника, и потянутся за телефонами, позвонят врачам. Этот образ стоял в голове, как и много других, но не появлялся на холсте. Разве можно так нарисовать? — думала Эрика. — Если Салли говорит, что абстракции — странны, то насколько будет странно это?
Мысли лились наружу, облачались в слова, и казалось, что нет собеседника лучше, чем Герберт. Он только смотрел — дружелюбно и понимающе, успокаивало в нем все, даже поза, которую он принял. Изредка их взгляды пересекались и Эрика понимала — в самом деле понимала — что думает он о том же самом, понимает больше, чем любой другой, чем тысяча человек.
— Сложно представить, как все эти мысли помещаются в такую маленькую голову, — сказал он и стало так спокойно, даже злость отступила, развеялся навязчивый образ с трансляций. Как можно прятать этот вопрос, думать, что нужно сделать, чтобы попасть туда, в экран? Как можно думать о том, как навредить Городу, чтобы провести рядом с Виктором мгновение — одно мгновение, хоть оно и будет последним?
— Вы можете все, — сказал Герберт, — рисовать, что душе угодно и подняться на какие угодно высоты. Есть в вас эта искра — цель, я вижу ее в ваших глазах и в каждой вашей картине, вижу даже в том, как вы стоите перед холстом на приемах и смотрите на него — собираете в голове картинки, чтобы выпустить их из себя, сотворить перед всеми нами настоящее чудо современной живописи, и ни разу не засомневаться в каждом своем движении, каждом штрихе, который визуализируют ваши пальцы. В моей жизни, в Городе, мне встречался только один такой человек, и он взлетел так высоко, как представить сложно. Взлетите и вы, нужно лишь идти по жизни так же, как идете сейчас.
— Но ведь нельзя рисовать то, что вздумается, — удивилась Эрика. — Нельзя захотеть и получить, откуда вы знаете, что мне хочется? Может, я хочу купаться в стодолларовых купюрах, объесться булочками до разрыва желудка или сесть на самолет, который иногда мелькает над Министерством и улететь далеко и навсегда? Есть цели, которые не достичь ни за что, никогда — хоть как угодно пытайся, но не сможешь, потому что изначально не было у тебя ничего, от чего можно оттолкнуться, не было зацепки, начала.
— Может, вы хотите работать в Министерстве, а вас не примут, потому что не примут туда человека из Города, — перебил Герберт. — Вы начали с картин, а закончили примерами, которые — я уверен — к вам никакого отношения не имеют. Зачем вы ставите в один ряд фантазию и действительность? — он тронул ее руку и снова стало спокойно, больше, чем когда-либо. — Давайте, скажите это.
— Я могу все, — сказала Эрика. В самом деле — все, и неважно, какими путями. Она может все — так говорит Виктор, Город, а теперь и Герберт. — Я могу все — повторила она, уже увереннее, и улыбнулась в панорамную витрину. Герберт тоже улыбнулся, спокойно, понимающе, держал ее руку в своей — широкой и теплой.
— Вот и помните о том, что вы можете все, — повторил он. — Все — стоит только захотеть.
Они бродили по бульвару еще долго: вперед — назад, то подгоняемые, то отталкиваемые ветром. Казалось, совсем недавно здесь кричали люди — их следы еще не высохли на асфальте. Промозглый октябрь выдул с бульвара всех, даже сотрудников Министерства. Эрика улыбалась. Если трансляция, значит, все отправились в бар. Значит, на прием придут только те, кому это действительно интересно, и неважно, что утром будет внеплановая чистка и половину из этих людей заберут в Санаторий — нет, это не важно! Не будет никого. Почти никого. Значит, действительно, можно делать все, что хочется, и не потому, что так сказал Герберт, просто никто не увидит и не поймет. Они бродили, говорили, длинная вывеска галереи то приближалась, то отдалялась. Можно все! — кричала она. Все, но не опоздать на работу — думала Эрика. Она то и дело вытаскивала из кармана телефон, сверяла часы, потом махнула рукой и сдалась. Проще было вернуться уже сейчас, чем тянуть это время и мучить себя ветром и ожиданием.
— Вы очень проницательны, — говорил Герберт. — Может, по вам и не скажешь, но я уверен, что мыслите вы на несколько ходов вперед и перед тем, как принять решение, проживаете эти ходы у себя в голове. Вы знаете о том, что будет завтра, и меня эта уверенность пугает, однако что, кроме уверенности и действия, способно помочь вам достичь цели? Вы, может, и не хотите этого признавать, может даже боитесь этого, но в глубине души знаете, что у вас это будет. Зачем обременять голову лишними мыслями? Отсеките их, выкиньте, и оставьте только самое нужное. Некоторым для этого нужен собеседник, но вам — нет.
В галерее он бродил по залам, шел впереди Эрики, и задерживался только у ее картин — другие его не интересовали. Салли копошилась где-то совсем рядом, но не показывалась, пряталась за стеной, тянула свою сегидилью.
— И вновь свободная осталась, и жизнь моя, как день светла, — пела она, и слова казались до боли знакомыми, как и витиеватый мотив, как и ритм, который отслеживался даже сквозь смазанные грубоватые переливы прокуренного голоса. Герберт шевелил пальцами, будто играл на воображаемом фортепиано. Было в этом движении что-то до боли привычное, вспыхнули в голове еще пальцы — длинные, матовые, другие, вспыхнули и тут же убежали, развеялись.
— Мне кажется, я схожу с ума, — сказала Эрика. — Вы знаете, что она поет?
— Что бы она не пела, ей это нравится.
— Да послушайте. Ее песня — очень знакомая, название почти вертится на языке.
— Бывает, — он пожал плечами.
— Иногда я иду по улице, слышу музыку из бара и понимаю — она знакомая, только звучать должна не так. В голове все совсем по другому, и слова другие, и голос. Когда по телевизору крутят классику, с утра, она меня раздражает, потому что кажется, что звучит она так, будто ноты поменяли местами и подобрали к этому неправильный темп и кривую тональность.
— Мысли витают в воздухе и ни одна из них не уникальна. Их всех когда-либо уже думали, уже облекли в слова и превратили в песни, книги или картины. Может, вы просто подхватили одну из них и сочли за свою?
Герберт прошел мимо окна и кроваво-пурпурного заката — скользнул по нему рассеянным взглядом, потом по пустоте, рассекаемой изломанными линиями. Эрика шла позади и терялась. Никто и никогда не рассматривал ее картины так, как это делал он. Все ахали от восторга, отступали назад — пытались охватить глазами изображение целиком, а Герберт смотрел близко, внимательно, анализировал детали.
— Посмотрите на эти картины. Кто-то назовет их странными, а я — опасными. По ним можно прочитать вас, узнать все страхи и использовать их в самый неподходящий для этого момент. Линии словно паутина, стена, хаос. Отчего вы запечатываете все эти чудесные кадры в клетку, не позволяете им проявить себя полностью?
— Линии оттеняют рисунок, — ответила Эрика, и отчего-то врать ему было так просто и хорошо, как никому другому. — Это фон, только накладывается он спереди. Что-то вроде скринтона. Пусть говорят, что выглядит странно — у каждого художника свой почерк. Мой — вот.
Он покачал головой.
— Вы будто оправдываетесь. Одни и те же штрихи в разных комбинациях — именно это делает все ваши картины яркими и неповторимыми. Любой узнает того, кто их нарисовал. Почему вы погрустнели? Ведь это замечательно!
«Оправдываетесь» смутило лишь на миг, а после всколыхнулось, развеялось, как если увидеть рыбу на дне озера и ладонью ударить по воде, как мгновение назад развеялись длинные матовые пальцы. Это почерк, не тайны, не что-то запретное и опасное. Так убеждал Герберт, бродя от картины к картине.
— Пятно, вытянутое и, казалось, симметричное, но посмотрите на его края — оно будто тянется двумя концами в разные стороны. Цепляется за низ — размывается там, тянется к верху и тоже теряется, но уже по другому. В нем есть посыл, который поймете лишь вы, и это тоже прекрасно, просто замечательно. Как можно утверждать, что эта картина — искусство, если вы не вложили туда всю душу? Все здесь, как один большой шифр — загадка, и хотелось бы ее разгадать, и не выйдет, потому что ключ от него только у вас.
Он задержался у Города, который Салли успела повесить. Стоял долго, будто считывал штрихи, искал между ними шифр.
— Ночное и неоновое. Так много неона — на других картинах он сверкает, вспыхивает, как крошечный ночник, и сразу теряется на фоне темного или рассеченного на части пространства.
— Рассеивает взгляд, — вставила Эрика.
— Но здесь неон кричит, а не рассеивает. Здесь он захватывает полностью, накрывает с головой. Кстати, я заметил, что голубой вы не уважаете больше, чем неоновый, прячете этот цвет за другими. У меня с ним только одна ассоциация, но, уверен, что она отлична от вашей, — Герберт вздохнул, отвернулся от картины и смотрел задумчиво, грустно, но одновременно тепло, ободряюще. Взгляд был знакомым, но не таким сильным, как на фасаде Министерства. Он был пародией, тенью.
— И все же, я видел только одну картину, не похожую на все остальные. Горы — хрупкие, неземные. Много застывшей воды и снега, отливающего голубым. Там вы не прятали голубой, а выпустили его наружу, взорвали его, разметали, превратили в ослепительный пейзаж, и только он — правдивый — взлетел выше всех других ваших картин. О чем вы думали, когда его рисовали?
В одно мгновение кровь прилила к щекам, обожгла лицо, но казалось, что Герберт не заметил. Он даже не смотрел на Эрику — куда-то мимо, в сторону, ждал ответа и подбирал слова.
— Я, — она замялась.
— Чем бы оно ни было, это не переросло в фон, рассеченное пространство или асимметричные пятна. Закройте глаза. Вспомните то ощущение. Может, именно оно вам и нужно для победы?
Вышло так, что к четырем зал все же заполнился до отказа — не помешала этому никакая странная, непривычно-повторная трансляция. Сперва в дверях замелькало короткое серебристо-серое платье Ханны, потом костюмы, куртки, пальто и возвышающиеся над ними одинаковые обезличенные лица. Эрика не смотрела на них, не помнила их. Вокруг нее был неоновый туман, длинные матовые пальцы и стучащие в голове звонкие, ровные шестнадцатые.
Что за наваждение, — думала она, но не были наваждением ни шестнадцатые, ни пальцы. Они рвались наружу, ослепляли, как вспышка, толкали в спину, подхватывали — поразительно, как воображаемые звуки действуют на организм, — волнами расходились от тела и звали за собой так, что руки ныли, чесались. Хотелось взять холст и нарисовать — что угодно, пусть даже не холст, а стену, доску, чью-то куртку или обнаженное тело, неоновый образ стоял в голове размытый, но яркий, невозможный, кричащий. Вы можете все! — говорил Герберт, говорил и сейчас, мелькал в толпе и следил за ней говорящими глазами, но сейчас не нужно было его разрешение — все было нормальным. Относительно нормальным. Эрика думала, закрывала глаза, щупала образ. Когда открывала — возвращалась из пустоты в реальность, — дышать было тяжело, руки дрожали. Cпидпейнтинг, — вспомнилось слово. Ничего ненормального, просто спидпейнтинг.
Она не помнила, как оказалась у холста и откуда взяла широкую кисть и белую краску, которая больше подходила для стен, нежели для картин. Не было вокруг ни людей, ни галереи — только туман, леденящий локти и сводящий ладони. Эрика подчинялась, двигалась наобум — соединяла и неон, и пальцы, и шестнадцатые, сливала в один белоснежный водоворот, серый водоворот — выцветала краска, затиралась чем-то, растиралась не тряпкой — руками. Она знала, что рисует — действительно знала — выцарапывала ногтями знакомые линии, черточки, крапинки. В пелене, застелившей глаза, маячили фигуры — сжимались в кольцо, окружали.
— Ваза, — хмыкнули в толпе, едва различимо — загудело в ушах, застучало, рассыпалось по невидимым клавишам и вылилось на холст — каждый звонкий пассаж, каждая шестнадцатая. Россыпь летящих точек, застывшая краска под ногтями.
— Картошка, — взмах кистью — широкий, завыл оркестр, потом распался — снова взмах — брызнула краска на холст, серая, выцветающая.
— Облако.
— Клякса.
Эрика остановилась и отступила назад. То, что было на холсте, вообще ничего не напоминало.
Какие-то серые клубы, линии, крапинки — безумие, хаос, и непонятно, как это вообще могло возникнуть в голове, отчего руки сами все это нарисовали. Спидпейнтинг, — вспомнилось снова и засосало под ложечкой, затянуло, содрогнулось, перепугалось. Что же это — спидпейнтинг, что-то прочно сидящее внутри, но как инстинкт — не знание, вертится на языке слово, а смысла у него нет. Словно ниоткуда возник Герберт, встал рядом, перевернул холст и застыл, сверля картину широко открытыми непонимающими глазами. Эрика тоже посмотрела и задохнулась. Можно все, — говорил Город, и вот он — идеал, вершина творчества, кульминация концерта. Отточенные линии, серые, взлохмаченные. Отчего вокруг тишина, не восторженный визг? Ведь можно все, стоит только захотеть, — где удивление, восхищение, овации?
— Я ненавижу этого… — выдохнули сзади, плаксиво, испуганно, и замялись, подбирая слово. Хмыкнули где-то под ухом и сразу замолчали, дышали порывисто, странно. Не было ни слов, ни движения — все будто разом застыло, притворилось мертвым.
— Гавнюка, — подсказала Салли.
— Какой-то он не такой, — сказал Герберт, потом обернулся к Эрике и стало понятно — в самом деле понятно — что он из себя представляет, откуда пришел, зачем пришел. Она шагнула назад, смотрела то на Ханну, то на Салли, в глазах черными изломанными линиями закат разрезали грачи, потом молнией пронеслись сквозь толпу и галерею, распахнули двери, летели по бульвару. Пот щекотал лицо, била по лбу взмокшая прядь. Оглушенная, задервеневшая, подгоняемая ужасом и ветром, Эрика бежала.
Она пробежала бульвар — длинные тусклые вывески; бежала вниз, а не вверх, не домой, а туда, где не бывает неона и возвышающегося над покатыми крышами фасада Министерства. Ее силуэт, мелькающий в панорамных витринах, казался чем-то иным, отдельным — будто бежит Эрика, и еще одна — растрепанная тень. Ветер бьет им в лицо, рвет назад волосы, сердце стучит где-то в горле и трудно дышать им обеим — они бегут, озаренные страхом, или отуманенные, бегут куда-то далеко, может, на тот самый пустырь за Городом — нет! — они знают, куда бегут, и от этого ужас скребется острыми когтями где-то в районе затылка. Чем они заслужили бег, только ли признанием, правдой? Что они хотели сказать, когда рисовали кляксы на холсте — стоило их перевернуть и получился тот самый неправильный портрет? От чего они бегут, может, от Герберта, который смотрел на них в галерее и ничего не делал, или от Салли, от чьих слов в носу засвербило так, будто сунули лицо в мешок с молотым перцем? Нет, они бегут от себя, от частички, что осталась в галерее, размазанной по холсту — краска до сих пор зудит под ногтями — от той самой частички, что ищет повсюду Лем, серой выцветающей вспышки из середины, конца и начала. Бегут, потому что так легче — шагнуть и получить, нежели рисовать по ночам и надеяться на несчастное мгновение, тридцать секунд — минуты, проведенной в экране телевизора. Ветер бьет им в лицо и отгоняет назад, но они бегут, прорываются.
Какая чушь, — думала Эрика, настоящая, и хотелось, чтобы мелькнул впереди хоть один мужчина в костюме, придержал за плечо, остановил, но не было их, ни одного, даже прохожих не было, только из витрин люди провожали ее бег уставшими глазами. В голове ровно стучали шестнадцатые — без звука, только глухой отчетливый стук, словно барабанят по клавишам на средней педали, или перерезали струны у инструмента. Эрика подстраивалась, пыталась бежать, попадая в такт, но они стучали то быстрее, то медленнее, и казалось, что и не бежит она вовсе, а чуть ускорила шаг. Какая чушь, — думала она, — слушать вдохновение, будь оно неладно, и не объяснить Салли теперь, отчего на холсте появились не абстракции, а Виктор, отчего Эрика сбежала сразу, как Герберт перевернул холст — превратил кляксу в портрет, и стоял, недоумевал. Что бы он сделал, останься она там, в галерее? Ничего, — и от этого выть хочется, потому что он действительно ничего бы не сделал, разве что спросил: почему? — и будь в ее голове хоть немного серого вещества, она бы ответила. «Вдохновение!» — отговорка для Министерства. Подсказало вдохновение, рука нарисовала сама. Эрика не знала, что она рисует до тех пор, пока холст не перевернули. «Вдохновение!» — и нет больше вопросов, стоит только упомянуть это неведомое чудище — вдохновение. Отчего она не осталась, не вспомнила, не ответила?
Эрика замедлила шаг, потом и вовсе остановилась. Другая Эрика из панорамных витрин смотрела на нее и тяжело дышала.
Она была маленькой — другая Эрика, крошечной, бессильной даже перед витриной — сил не хватит, чтобы ударить по ней кулаком и разбить; растрепанной, мокрой — вспыхнула над головой неоновая вывеска и сделала лоб блестящим. Какой-то он не такой, — вспомнился Герберт, — да все не такие, даже Эрика не такая. Ей хочется быть повыше, чтобы доставать руками до верхних полок на кухне, хочется знать много слов, чтобы раз за разом писать на бумажке все, что ее волнует, писать и сжигать — бросать записку в камин в галерее, подставлять бумагу под пламя зажигалки. Ей хочется бежать — далеко, а не так, как сейчас — задыхаться, смотря в пустую витрину. Там другая Эрика моргнула, пошатнулась — устала.
— Ну надо же, захлебнулась в слюнях, — ветер принес чьи-то слова, громкие — заложило уши, и захотелось снова бежать, но не было ни сил, ни желания. Эрика отвернулась от витрины, сделала шаг, и неон, будто в такт, вспыхивал впереди, быстро моргал, загорался — освещал путь, сиял еще сильнее, чем раньше, а, может, гнался за ней, тоже бежал — почти дышал в спину холодно, будто за спиной была не улица, а бездонная морозильная камера. Она не смотрела вверх, ежилась, шла. Под пальто бегали сороконожки-мурашки.
Накатила клубами холодная октябрьская ночь, и телефон пищал: нужно спать! — но она не спала, а бежала. Вокруг исчезали вывески и высокие серые фонари, дома становились старыми и кирпичными, а по балконам струились зеленые солейролии и развешенное белье на веревках. Где-то здесь есть странный невидимый угол — Салли стучала костяшками пальцев по стенке — рядом он, вот только сейчас не вспомнить, не отыскать. Воздух горячий, почти обжигает, хочется пить, только на окраине Города магазинов нет. Эрика помнит, как ей приходилось вставать на два часа раньше, чтобы успеть добраться до центра и купить себе завтрак. В этих домах даже электричество подают с перебоями и новые плитки сгорают раньше, чем сварится кофе и поджарится яичница. Здесь не ходят мужчины в костюмах — а, может, и ходят, только не в костюмах, сливаются с толпой, чтобы притаиться в засаде, как хищник, снедаемый голодом зверь, и однажды выпрыгнуть на тебя, поймать, толкнуть в машину — не в блестящий автобус, а в распадающуюся на части старую развалину, со скрипящими дверями и гнилыми рессорами. Куда они повезут тебя, в Санаторий? Пересядут по пути в тот самый блестящий автобус — в самом то деле, в центре к ним привыкли, а появись он здесь, все забьются по углам, запрут замки и выключат свет.
Когда Эрика остановилась, даже ветер исчез. Под ногами блестели лужи — глубокие, потому что асфальт здесь старый и в выбоинах — отражали и лицо, и склеенные пряди на лбу — мокрые от бега. Она встряхнула волосы, распрямила пальцами, и стояла, смотрела на результат. Круги бежали по воде, будто кривое зеркало, морщили отражение.
Ей вспомнилась женщина — та самая, с лицом круглым, как масляный блин, острым носом и губами, подкрашенными розовой помадой; пухлая, вульгарная женщина, дешевая, с выпирающим сквозь пальто пузом-животом; жалкая, потрепанная, стучащая каблуками по асфальту. Совсем близко она — женщина с плохими колготками и венами, вздувшимися из-за варикоза; сморщенная, уставшая, высохшая; не женщина это — будущее. Оно уже рядом, гонится за тобой, прям как эти неоновые вывески, и когда настигнет, схватит за горло и будет тянуть себе жизнь — твою жизнь — еще лет пятнадцать и схватит, все высосет, оставит только сморщенную кожу и разбухшее от времени тело. Так мало осталось, — подумалось ей, — каких-то пятнадцать лет, и все за них нужно успеть закончить, все увидеть и сделать. Потому что не будет жизни в будущем, никому старая Эрика не нужна. Она шла, думала — хорошо бы умереть где-нибудь в тридцать пять и не отдать этой страшной женщине ни капли молодости и жизни — потом поняла, что это тоже чушь, и снова побежала.
Казалось, что вот она — женщина, за спиной, бежит и скалится иссохшим ртом с черными зубами. С каждой секундой стареет она, и нужно бежать, быстрее, бежать за мечтой, пока стыдно не станет даже думать о ней, потому что: требуешь — соответствуй, а та женщина с круглым лицом и варикозными ногами, как насмешка, не соответствует, поздно — уже не может. Страшно.
Словно из воздуха вынырнул угол — знакомый, темный и мертвый, — забрался в голову, поймал и продолжил мысли, даже вытолкнул их — скомкал, сжег и брызнул ошметками в сторону, развеял по ветру. Эрика стояла, смотрела в тридцать четвертую, чувствовала, как стекают по лицу липкие соленые дорожки, убегают за воротник. Впереди — иллюзия, сзади — настоящее, но далекое, дальше, чем летит самолет, порой слетающий с крыши Министерства; оно почти там же, где Лем щупает воздух, трогает пальцами ладонь и силится вспомнить что-то далекое настолько, как и Виктор на неоновом фасаде. Иллюзия — вот, шевелится, словно живая, насмехается, а настоящее где-то за спиной струится по окнам-лампочкам, чтобы превратиться в слова, а после снова вспыхнуть — взлететь над домами, казаться божественным, эфемерным, далеким, но настоящим. Эрика сделала шаг — даже не закрыла глаза. Пятнадцать лет, чтобы все закончить. Через пятнадцать лет не поможет даже тридцать четвертая, потому что себе она этого не простит. Неведомое нечто, конечно, примет ее такой, какая она есть, но себе она этого не простит.
Эрика шла тихо, даже асфальт не скрипел под ее ногами.
Пробегали рядом мертвые дома и окна, подернутые дымкой слоистой пыли, холод трогал голову и кровь приливала к ушам. Она шла, ступала, скользила по воздуху, стелилась, превращалась в ничто — словно парковка была небосводом, а ветер, ласкающий спину, нес за облака ее невидимые части — песчинки. Она шла и вся жизнь раскинулась сзади, ее отпускала. Все осталось там: и галерея, и страх, и портрет и Герберт; все там, за спиной, отрезанное невидимой стенкой — пусть Салли стучала по ней костяшками пальцев, говорила: «ты — сумасшедшая!» и смеялась. Эрика прошла. Значит, ее ждали. Значит, у нее будет все, что душе угодно?
Не было здесь ни печальной темы навязчивого концерта, переходящей то ли в лидийский, то ли в мажорную субдоминанту — только тишина звенела в ушах и каждый шаг стучал гулко, как ударяет Биг-Бен, расходится над Темзой свинцовыми кругами. Бьет один раз, а звенит в ушах еще долго, кажется, будто звук этот повсюду, сотрясает воздух, въедается в землю. Она шла — шагнула на пятый этаж темной пустой парковки и остановилась, потому что совсем рядом — в шаге, стояло оно, натянувшее на себя до боли знакомую маску, переняло лицо, тело, осанку и взгляд. Оно смотрело на нее так же, как и тогда, ранним утром, Виктор смотрел на часы и исчезал за дверью бронированного кроссовера Министерства; настоящим, неотретушированным ледяным взглядом и было в нем все — удивление, непонимание, может даже страх — все то, что было обязано быть в кристально-голубых глазах, будь на этой парковке другой Виктор — тот, настоящий. Эрика застыла, но слова пришли на ум сами, вырвались, как отчаянный всхлип, как мольба с толикой надежды, ожили медленно и странно, тихо — так, что только оно и могло услышать, будь напротив живой человек, не разобрал бы.
— Это, верно, вы? — спросила она. — Нечто, исполняющее желания?
Оно чуть сузило глаза — смотрело на нее недолго — потом ответило, и голос ударил по ушам, звонкий, знакомый, насмешливый, вытеснил воздух, швырнул в глаза миллиарды осколков — не звезд.
— И чего же ты хочешь?
— О, не мучайте меня, — всхлипнула Эрика. — Вы уже забрались ко мне в голову, все прочитали и поняли, поэтому и выглядите так. Поэтому и смотрите на меня сейчас так, — голова кружилась, раскачивала реальность, страх вспыхивал в глазах, застилал все молочно-белой пеленой и снова убегал в пустоту — забирал зрение, слух — онемели пальцы. Она подняла руку — дотронулась и вздрогнула, потому что то, что оказалось под ладонью действительно не было холодным, скорее, как завернутый в бумажный пакет горячий круассан. Были в этом прикосновении и взрыв, и сверхновая, накрыло с головой и унесло в пустоту — не темную — белую, прозрачную. Не оно — Виктор дотронулся до пуговиц на ее пальто — медленно, но уверенно; не оно отбросило это пальто в сторону, а следом и брюки и рубашку; не оно подхватило ее и подняло вверх, посадило на перила промерзшей заброшенной лестницы. Не оно было близко, тронуло ее шею и заставило посмотреть в кристально-холодные голубые глаза, завертеться в них и раствориться, будто Эрика — ничто, песчинка, подхваченная октябрьским ветром. Это не оно, не дух тридцать четвертой, — думала она, морщась от боли и холода, едва держа на перилах хрупкое равновесие. Это не оно. Виктор.
Все закончилось быстро, или медленно, — Эрика не знала; казалось, что времени здесь нет, только ветер свистит где-то за пределами парковки и холод щиплет кожу, словно наружу прорываются маленькие льдинки-иголки. Быстро, или медленно, Виктор надевал на нее обратно брюки и рубашку, набрасывал на плечи пальто. Она чувствовала себя фарфоровой куклой, на которой поправляют одежду, — не двигалась, даже не улыбалась.
— Так, чего же ты хочешь? — спросил он.
Эрика не знала.
В самом деле — чего она хочет? Разве только чтобы всегда было так, как сейчас, — тепло и спокойно; может, уменьшиться до размеров майского жука, чтобы ее можно было посадить в карман и никогда больше оттуда не выпускать — лишь на пару часов возвращать ей рост, вытаскивать из кармана в наглухо запертой комнате, или на этой парковке. Именно, спокойно, — думала она и смотрела на Виктора, не в силах смотреть на что-либо еще. Странное слово, может, даже неподходящее, но другого не подобрать, — спокойно, даже в мыслях спокойно.
У него было удивительное лицо — такое, каким и обязано быть — ровное, матовое, с необычайно симметричными, острыми чертами. Все было на месте: и коричневая родинка на виске, и падающая на лоб русая прядь. Даже воротник был расстегнут ровно на две пуговицы, и уголок кожи знакомо убегал вниз, скрывался под белой рубашкой. Очень далекая, быстрая, пролетала мысль, что иллюзия это, он — ненастоящий, и тут же исчезала, терялась, потому что Виктор смотрел на нее и спокойствие мутило голову, разливалось по телу. Это оттого, что до него можно дотронуться, — думала Эрика.
На миг его лицо изменилось — расслабилось, глаза дрогнули и стали чуть шире, чем раньше. Он посмотрел вниз или в сторону — невозможно было понять, куда смотрят эти глаза, потому что они были повсюду, все замечали. Виктор был близко и одновременно высоко — очень высоко, Эрике казалось, что она меньше, чем обычно, и приходится запрокидывать голову, чтобы на него посмотреть. Это было не так, и это было удивительно, потому что он — высокий, мгновение назад был ближе, чем можно представить.
— Пойдем, найдем что-то получше этой парковки, — сказал он, и Эрика пошла.
Она шла машинально, не знала, куда идет и зачем, — силуэт в черном расстегнутом пальто вел ее одному ему известной дорогой, и было ровным счетом все равно, куда он ведет — хоть в пустоту или ад. Она шла позади и чувствовала себя продолжением — тенью, хоть не было солнца. Быть может и иллюзия, — думала она, — неважно, пока есть это удивительное спокойствие, будто знаешь, что будет через мгновение, сегодня и завтра, а, может, и не знаешь, но тебе на это плевать, потому что ты свободен от всех этих мыслей. Не нужно думать, не нужно бояться. Ты — тень, поэтому у тебя будет и сегодня и завтра, и еще столько времени, сколько будет у того, кто тебя — тень — отбрасывает. Эрика шла, легкая, почти невесомая — не было ни страха, ни мыслей. Может, и копошились — едва различимые в этой тишине, но казались далекими, странными, ненастоящими. В самом деле, — она улыбнулась, едва заметно, так, словно только представила, что улыбнулась.
Разве у тени бывают мысли?
В череде мертвых, заброшенных домов, особенно выделялся один — а, может, и не выделялся, — только показалось, что Виктор идет именно туда, потому что веяло оттуда тем же теплом и спокойствием, как и от парковки. Вот оно, — знать, что будет через мгновение, сегодня и завтра, — подумалось Эрике при виде этого дома, и действительно, спустя секунд двадцать, Виктор шагнул на крыльцо и толкнул дверь. Внутри пахло пылью и деревом.
— Давай, сходи в душ, — сказал он, и она пошла.
Все вокруг было уютным и старым, пыльным — знакомым — и ванна, и зеркало, и даже висящее на стене полотенце. Эрика струилась вместе с водой, растекалась, едва поднимала голову, чтобы сделать вдох и сливалась с воздухом, рассыпалась по нему невидимыми крошечными песчинками. С потолка и стен на нее будто смотрели тысячи глаз, оценивали каждое движение, видели ее насквозь, следили даже за тем, как влажный воздух заходит в ее легкие. Виктор стоял рядом, смотрел в экран телефона, не отходил от нее ни на шаг. На теле, там, где он касался, будто горели невидимые пятна — отпечатки. Вода оббегала их.
Эрика косилась на стены, на зеркало. Так могли выглядеть верхние этажи магазина Ностальгии, — думала она. Сколько прошло времени до того, как мелькнула эта мысль, понять было невозможно. Здесь, его словно не было — времени.
— Эрика, значит, — сказал Виктор.
Он скользил пальцем по экрану телефона, будто и не был неведомым всезнающим нечто — только телефон рассказал ему о том, как ее зовут и откуда она пришла. Захотелось хихикнуть себе под нос, потому что нечто из кожи вон лезло, чтобы доказать ей, что это — реальность. Все было похоже, казалось настоящим. Только шелестящие очень далеко мысли напоминали о том, где она и что рядом.
— Художница, — вздохнул он. — Это у тебя был зимний пейзаж, горы, такие голубые, снег, все ненатуральное, как после ядерной войны? Терпеть его не могу.
Эрика пожала плечами. Это было обидным, но не лишним — нечто снова попало в точку, настоящий Виктор сказал бы об этом пейзаже тоже самое. Невозможно передать весь спектр этих цветов, поймать неземные полутона. Ненатуральное, — говорило нечто, может, насмехалось, но было право.
— Ты разучилась говорить?
Она мотнула головой.
— Подтверждение тому будет?
Она не знала.
Сказать было нечего — разве только выключить воду, положить душ на место и снова скользнуть в его руки — теплые, почти обжигающие. Пусть иллюзия, пусть не настоящий — пока так спокойно и тепло, на это плевать. Эрика поддавалась этим рукам, стояла неподвижно, пока Виктор заворачивал ее в полотенце, снова чувствовала себя фарфоровой куклой, пустой, неживой, и казалось это самым прекрасным, что может испытывать человек, кульминацией удовольствия, центром всех эмоций. Она не смотрела наверх, в его лицо, — только на руки. Следила за тем, как скользят по ее телу длинные матовые — знакомые — пальцы.
Потом они сидели наверху — в маленькой комнате, уютной и старой, можно подумать, и вправду дом этот был не на тридцать четвертой, а стоял на бульваре, моргал неоновой вывеской-буквами магазина Ностальгии; казалось: вот-вот и замаячит в дверном проеме старушка, или старичок, но был только Виктор и Эрика — пустая. Она пила что-то, похожее на чай, но пахнущее, как лес после дождя.
— Ну давай, рассказывай, Эрика, как ты здесь оказалась, — сказал Виктор, и она рассказала.
Было смешно — до коликов в животе, потому что неведомое всезнающее нечто знало эту историю, увидело ее еще в тот момент, когда она, испуганная и запыхавшаяся, тем вечером стояла на невидимом углу, смотрела в тридцать четвертую, а Салли стучала костяшками пальцев по стенке — возвращала в реальность. Казалось — зачем повторять? — но разве не так должно было быть, будь все вокруг — и Виктор, и чай — настоящим? Эрика говорила тихо, почти шепотом, отчего-то начала с сегодняшнего дня — галереи и Герберта, и постоянно косилась по сторонам. Словно здесь, на тридцать четвертой, тоже могли подслушать и позвонить в Министерство.
— А чего нарисовала? — спросил Виктор и снова взял в руки телефон. Смотрел недолго, и вновь захотелось рассмеяться, потому что его лицо изменилось — вытянулось, недоумевало. Мгновение он молчал, потом — впервые — улыбнулся, немного, почти незаметно взлетели вверх уголки губ.
— Неплохо получилось, — и снова отложил телефон. Эрика молчала.
За окном застучал по карнизу дождь и завыл ветер, но было тепло и спокойно, пусто, как никогда раньше, может, потому, что смотрела она не в окно, а в одну точку перед собой — на длинные матовые пальцы, будто изваянные из камня и песка; знакомые, ровные, почти одинаковые — повелительные пальцы. Очень глубоко, далекое и размытое, пролетело в голове начало навязчивого концерта, мелькнул перед глазами старый концертный зал и черный рояль, и эти пальцы были на клавишах; а, может, и не эти — похожие, потому что не могли быть эти. Чушь, — подумала она и снова растворилась, исчезла. Виктор сидел впереди, живой и почти настоящий, перебирал этими пальцами воздух. Эрика не думала, не хотела думать и говорить. Она была тенью.
— Обещай мне, что когда проснешься, вернешься туда, откуда пришла, — сказал он и вмиг все развеялось — нечто совершило ошибку. Виктор так не скажет, — вспыхнула Эрика. Он скажет что-то вроде: возвращайся обратно, а не «обещай». Зачем Виктору ее обещания — она ведь ничто — песчинка, иллюзия, тень.
— Разве я могу? — спросила она. Нельзя вернуться и представить, что ничего не было — Герберт стережет дверь ее квартиры напротив Министерства, а Салли вытащит из кармана телефон сразу, как увидит ее — позвонит врачам, потому что теперь точно знает, кому из них двоих нужно в Санаторий. Она не может вернуться, — стучала мысль, накатывала клубами.
— Зачем бояться того, чего не было? — спросил Виктор, и вновь стало спокойно и пусто, потому что нечто попало в точку — настоящий Виктор сказал бы тоже самое. — Забудь этот день вообще. Он тебе приснился. Представь, что его не было.
Он протянул ей руку, и она снова подчинилась — пошла машинально, пересекла комнату, будто подхваченная ветром песчинка, скользнула на кровать и улыбалась в подушку, когда теплые руки накрывали ее одеялом. Впервые, за все проведенное в Городе время, ей не снилось ничего, только белоснежная пустота, и не было в ней ни темноты, ни изломанных линий. Все это пролетело, как миг, — было непонятно, спала ли она вообще, — будто закрыла глаза, моргнула, а потом открыла и все уже по другому, даже само место казалось не таким уютным — пыльным, мертвым, пустым.
Эрика лежала на кровати и смотрела в окно — там шелестел ветер и задавался рассвет. Может, и не спала — моргнула, может, все это действительно приснилось, потому что мгновение назад Виктор был близко, сидел рядом, а теперь от него остался только запах — будто рядом рассыпали пачку имбирного печенья. Она смотрела то вправо, то влево, вперед и назад, потом перевернулась на живот и уткнулась лицом в подушку, даже невидимые глаза не следили за ней со стен и потолка. Звенела тишина. В доме никого, кроме нее, не было.
Прямо с порога повеяло запахом — мягким, шоколадным, ванильным, и тошнотворным, до омерзения. Эрика застыла, обводила глазами прихожую, просвет в конце коридора, и торчащий оттуда уголок белоснежной кровати. Салли была здесь, это понятно, потому, что никто другой не стал бы пить ее кофейную дрянь, но ключей-то у нее нет, а на двери ни следов от кулаков, ни трещин, ни царапин. Да и хватило бы у Салли сил выломать эту дверь? — Эрика терялась.
Она посмотрела в замок, приблизила глаз, на сколько это возможно, нюхала его, трогала пальцами. Нет ни гипса, с которого могли снять отпечаток ключа, ни следов от отмычек — замок не расшатан. Может, дверь была не закрыта? Нет — потому что вчера утром был Лем. Эрика вынесла в коридор две картины, поставила их на пол, чтобы повернуть в двери ключ. Странный комок подкатывал к горлу, зудело в голове смутное беспокойство и не хотелось не то, что входить в квартиру, даже стоять у порога было страшно. Развернуться хотелось и спуститься по лестнице, тихо, как мышка, пересечь двор и снова бежать.
Вернешься туда, откуда пришла, — вспомнился Виктор с тридцать четвертой. Эрика вздохнула и вошла.
Где вы, стервятники? — спрашивала она, даже здесь, потому что раньше казалось, что стоит выйти с тридцать четвертой, вынырнут из тени мужчины в костюмах, скрутят и затолкают в машину, но нет! Не было никого, даже по углам не было, и от этого воздух делался неуютным и странным. Было не по себе, потому что не наблюдали за Эрикой, не записывали что-то в маленькую черную книжку и даже проезжали мимо в блестящих автобусах — вчера была трансляция, пьянство — сегодня чистка, — и смотрели куда угодно, только не на нее. Будто избегали. Она бродила из комнаты в кухню, из прихожей в ванну. Где Герберт, который должен виться под дверью, где вообще все, и почему запах в квартире ровно такой, словно меньше часа назад здесь побывала Салли? Когда Эрика шла домой, то казалось, что встретит ее взвод сотрудников Министерства, быть может, даже пара врачей в халатах, обступят и схватят, толкнут в автобус и ничего не скажут; быть может и Герберт молчал бы, смотрел только так же спокойно, грустно и понимающе, но здесь не было никого, ничего живого. Только запах Копи Лювак. Тошнотворный, сладкий, навязчивый, душу скребущий запах.
Может, и нет его, чудится, — думала Эрика и вновь возвращалась в кухню, открывала шкаф и смотрела на банку. Она не помнила, сколько в ней было зерен, не помнила даже, в каком положении эта банка должна стоять, потому что шкаф не хотелось открывать, даже трогать ручку двери не хотелось. Видимое ли дело, держать эту дрянь у себя — продукт жизнедеятельности каких-то зверьков из юго-восточной Азии; про банку хотелось забыть, а шкаф — запечатать, но сейчас, будь у нее машина времени, Эрика бы отмотала время назад. Где-то в затылке ныла беспомощность. Этого знания — в каком положении должна была стоять чертова банка — теперь не хватало.
Она проходила мимо окна, смотрела туда, и встречалась глазами с выцветшим от осеннего солнца Виктором, и смотрел он печальнее, чем обычно, словно разочарованным был этот обесцвеченный взгляд. Но ведь вы — далеко, — думала Эрика, — а благодарностей от Министерства можно было ждать целую вечность и не дождаться. Потом поняла, что проще представить, будто Виктор на фасаде — не Виктор, а нечто с тридцать четвертой, и стало спокойнее, но удовлетворения все так же не доставало. Что-то было не так, — казалось ей; и в этом не был виновен ни ванильный, мягкий, с примесью шоколада, запах, и не обесцвеченный Виктор на фасаде Министерства. Что-то было не так на тридцать четвертой. Точнее: там что-то было, но пролетело, как мысль, и забылось. Что-то очень знакомое. Важное.
Эрика закрывала глаза и пыталась вспомнить, связать воедино далекие образы, склеить обрывки. Чувство мелькнуло там, на тридцать четвертой, — той самой, приходящей во снах пустоты, той бездонной и мертвой, пугающей. Не линий, а именно пустоты — будто прошла она мимо Эрики, проплыла, зацепился за нее глаз и тут же размылась картинка, потерялась на фоне Виктора. Даже не пустота, а квадрат, что приближался и отдалялся; из него пустота мигнула, чуть чуть показалась и спряталась.
Это хотелось нарисовать, сложить воедино картинки, наложить одну на другую, уловить суть, — поэтому Эрика вытянула на середину комнаты мольберт, взяла в руку кисть и задумалась, подбирая штрихи и краски. Во снах были линии, и запоминались оттуда только они, а пустоту нарисовать она никогда не пыталась — только мешала черный и серый, бездумно, почти машинально набрасывала фон и рассекала его линиями-пальцами. Она подняла руку, набросала квадрат. Кроме него, ничего не вспоминалось.
Большим был квадрат, не таким, как во снах, — далеким и маленьким — в него поместилось бы десять Эрик, поставь их всех в ряд. Кисть то трогала холст, то опускалась — рука не знала, за что зацепиться, с чего начать. Хотелось добавить квадрату фон, но не было до конца понятно, что именно это, стена или пол, потолок или что-то другое, к парковке не относящееся. Может, квадрат был и вовсе не на парковке, а в доме, а может, и вообще его не было — образ навеяло беспокойство и запах Копи Лювак? Она кусала губы, думала и терялась. Кроме квадрата и уголка пустоты, в памяти ничего не всплывало.
Потом постучали в дверь — ровно, спокойно, не так, как на неделе барабанила Салли, а будто уверенно, так, как стучали бы, будь за дверью сотрудники Министерства, и вспыхнул в голове страх, вспыхнул, и тут же пропал, изгнанный звонкой пощечиной и сжатыми кулаками. Явились? Пусть. Портрет нарисован, мечта сбылась, можно и забывать. Кто она, если нарушит себе же данное обещание?
Эрика подошла к двери, прислушалась, потом повернула ключ. Пришел Лем.
— Я знал, что ты здесь, — сказал он и подбросил что-то на ладони — не пустоту вертел в пальцах, а тонкую черную зажигалку. Потом чиркнул колесиком и медленно — сжал губы в трубочку — задул пламя, будто поцеловал. — А еще знал, что именно здесь я оставил свою одежду.
Залетели слова под рубашку, подхватили и потянули вверх, обтекали тело, как ветер обтекает подхваченный собою пакет, или шар. Он вспомнил! — вспыхнула мысль, и стало так хорошо за него, так приятно. Пусть на Леме снова сангха — он сейчас переоденется — наконец-то! — снимет с себя эту старую, молью пропахшую тряпку. Пусть блестит лысина — пара месяцев, и волосы отрастут. Словно легкое облако вырвался вопрос, восторженный выдох при виде торта, дух обожания.
— Ты вспомнил, — ахнула Эрика.
— Не вспомнил, — он сказал это отстраненно, даже печально, от этого тона стало не по себе, потому что похоже было на тон, с которым сотрудники Министерства вылезают из тени, подбираются за спину. — Не вспомнил, но осознал. Будто прыгал вверх, вниз по хроматической гамме, избегая тонику, прыгал сначала по четверть тонам, потом вниз по бемолям, а после и на чистые ноты перебрался. Осознал, осталось только принять. А потом уже вспомнить, потому что — чувствую — когда вспомню, меня добьет.
Это было похоже — очень похоже — начни Эрика думать, быть может, сама бы прыгала по хроматической гамме, выписывала круги вокруг тоники, но сейчас все казалось далеким, почти неважным. Была только она и холст. Квадрат всплывал в памяти.
Будто в полусне она собирала его одежду, вспоминала, в какой момент вспыхнул этот квадрат, пролетел, как падающий мимо окна пепел сигареты, развеялся тут же, но нет — не почудился — он существовал. Лем говорил, бродил всюду за ней, словно на поводок посаженная собака.
— Это так сложно, принять, что все вокруг — а не ты — сумасшедшие. Моя логика воет от несоответствия факта, и навязанной обществом действительности. Они — сумасшедшие, — говорит реальность, а логика стучит кулаком и утверждает, что ты. Твоя голова, наверное, разорвалась бы от этого кошмара.
— Разорвалась бы, — кивнула Эрика, но сказать хотелось другое, спросить про его щелчки, быть может, найти связь между ними и странным квадратом, но он говорил, не давал даже слово вставить. Будто выговаривался за все время, пока безумие разъедало его голову.
— Я говорил тебе — не ходи на тридцать четвертую! — но я врал, и непонятно кому, тебе или себе. Если будет клинить, так же, как и меня — сходи, даже беги туда. Мне не помогло, потому что я — энтузиаст, каких поискать, но ты ведь рассудительнее, поймешь, что в итоге не так. Я думал, тридцать четвертая убивает, — он хмыкнул, — да нет, не убивает она. Открывает глаза, а убьет это, или нет — зависит от тебя.
Лем забрал одежду и скрылся на миг, ушел на кухню, переодеваться. Эрика вернулась к холсту, трогала его, закрывала глаза. Что бы она ни делала — квадрат за ними не появлялся.
Его выбило что-то, — думала она, — что-то более важное, — но ведь там, на тридцать четвертой, был Виктор, все время, проведенное там — важное. Как понять, когда именно важное достигало пика; когда что-то настолько значимое, как этот квадрат, проскользнуло мимо — зацепилось, конечно, за подсознание; на фоне чего пустота и квадрат затерялись? Лем показался в дверном проеме, стоял, облаченный в брюки и рубашку, будто в парчовую мантию, сунул руки в карманы, смотрел, как король, но смотрел очень странно, сосредоточенно. Потом — озадаченно.
— У тебя вся шея в синяках, — сказал он.
Эрика тронула шею и улыбнулась. Да, в синяках, — скорее в зубах, потому что там, на парковке, казалось, что неведомое нечто хочет ее съесть, настолько сильно оно вгрызалось в эту шею. Должно быть, и тело все в синяках — отпечатках, всюду это нечто оставило след.
— Ты же говорила, что полностью асексуальна? Что к тебе не стоит даже пытаться подкатить, потому что у тебя другие предпочтения… — Лем на миг запнулся, потом посмотрел еще удивленнее, чем раньше. — Тебя Салли совратила, что ли?
Просто не хотелось ей никого, кроме Виктора, а сегодня ночью стало понятно, что и где-то там, вне Города, тоже никого не хотелось, — она поморщилась, вспоминая то странное ощущение, которое вспыхнуло так же, как мелькнул перед глазами квадрат, и тут же упорхнуло, пропало.
— Я наврала, — ответила Эрика, не смутило ее ничего, даже голос был ровным, не дрогнул. Лем кивнул, словно машинально, отчего-то не один раз, а два.
Он забрал всю одежду и даже виолончель — нагрузил себя пакетами так, что превратился в комок барахла — большой и цветастый. Казалось — рассыплется по дороге, даже на лестнице, настолько все это тряслось, когда Лем делал шаг. Эрика толкнула ему дверь, вынесла последний пакет.
— Ты говорил про щелчки, — не стерпела она. — Может, они щелкали, и ты понимал, что где-то рядом есть что-то важное?
— Где-то рядом не было важного, — вздохнул он. — Оттого и щелкало. Важное появилось потом, но лишь часть его, след. Может, найду еще часть?
Лем взял в зубы пакет, кивнул и ушел. Эрика вернулась к холсту, убрала кисть и краски. Будто внутри все заполнили смятой бумагой, набили ее до отказа, — так шевелилась внутри пустота, даже кожа трещала по швам. Было же это мгновение — взрыв, — недоумевала она, — разве не хватит? Что теперь то не так? Раньше казалось, что нужно немного — одно прикосновение и мгновение рядом, а теперь это мгновение улетело в прошлое и ныло, чесалось, как укус комара. И хочется почесать, и не можешь, — думала Эрика. Нельзя на тридцать четвертую, не заметили ведь, не поймали — считай, повезло — значит, больше нельзя, — она закусила губу. Все оправдания, ложь; может, уже следят, ждут, когда ты вернешься туда, но даже если вернешься, не поможет. Станет еще хуже, чем раньше.
Она вернулась туда через четыре часа. Вернулась бы раньше, не будь эта улица на другом конце города, спрятана между узкими улочками и старыми домами. Будто бросили в ту самую белоснежную пустоту из сна — так Эрика шла туда, растерянно, и эхом звенел в голове далекий отчетливый голос, всплывал в памяти черный пустой квадрат. Рассыпались по телу горящие следы — отпечатки. Непонятно было, чего нужно больше — найти тот квадрат, или получить еще немного таких отпечатков. Ей чудились теплые руки и длинные матовые пальцы, белая рубашка и висящий повсюду имбирный запах. Потерянная и неприкаянная, она добрела до того угла, шагнула вперед и ударилась, столкнулась с чем-то невидимым, останавливающим. Потом отступила назад. Эхом разлетелось в хребте леденящее, вопрошающее недоумение. Стенка?
Но ведь вчера ее не было, стенки, вчера Эрика прошла, проскользнула на тридцать четвертую, будто ветром подхваченная песчинка. Вот же улица — мертвая и пустая, вот парковка, пугающая при свете дня. Вот оно — можно тронуть, только рука ударяется об невидимое стекло. Она трогала, неуверенно, гладила, потом умоляла. Стенка не поддавалась.
Но ведь я могу все, — недоумевала она, раз за разом проводя по стенке руками. Ведь на тридцать четвертой — нечто, исполняющее желания, оно даже Виктора смогло передать и ошиблось лишь раз. Сейчас тоже нужно, даже больше, чем раньше, — вспомнился Лем и его надоевшее «тридцать четвертая убивает», потом: открывает глаза. Разве этот отказ открывает глаза? Может, все-таки убивает?
Эрика села на асфальт и рассмеялась. Да нет, не убивает — слишком глупо, банально, до безобразия. Нечто просто дуется, вот и не пускает, — и непонятно, на что оно дуется, потому что Эрика вообще ничего плохого не делала. Разве только не вернулась туда, откуда пришла? Верно — вчера она была в галерее, а не в квартире; может, после улицы должна была быть цепочка событий, которую нельзя нарушать? Показалось, что легкая рябь пробежала по невидимой стенке, и она встала и побежала, возвращалась туда, откуда пришла, быстро, стремительно, как летящая в цель стрела. Будто ничего не произошло — не вертелись у галереи мужчины в костюмах, деревенел опустевший бульвар, даже Герберт пропал. Салли сидела на диване, качала ногой и встречала ее странным задумчивым взглядом, как и всегда, не здоровалась.
— Зашла бы ты несколько часов назад, — сказала она, — я бы с порога тебя тапком прибила. Всю ночь здесь сидела, с портретом твоим в обнимку. Тряслась, понять не могла, то ли его спрятать, то ли сжечь, то ли обкуриться так, чтоб наверняка и насмерть. Чокнулась, наверное, если бы не Герберт. Вдохновение, конечно, я понимаю, бывает, но нельзя же так?
— Где он? — спохватилась Эрика.
— Утром зашел широкий такой амбал, купил его, даже не спросил, продается или нет. Уж не обессудь, отказать язык не повернулся. От него за милю несло Министерством, хоть зашел он в толстовке, не при параде. Неофициально, так сказать, купил. Видать, на верхушках оценили твои художества.
Салли качала ногой чуть быстрее, чем обычно, взлетал носок туфли вверх, острый, ударялся об что-то невидимое и отскакивал назад. Нервничает, — думала Эрика. Может, она ошиблась, не отсюда пришла? Нужно было пройтись по бульвару, вернуться тем же путем, шагать там же, где и вчера, только не вспомнить уже, не проделать тот путь, потому что тогда щелкнул инстинкт — бежать! — было страшно, но страх вел к цели, — бежать, и куда-нибудь да прибежит, нельзя же вечно бежать, поэтому весь проделанный путь был размытым, нечетким, увязал в молочном тумане.
— Тебе Герберт выписал выходной. Сказал, что от вдохновения наутро может болеть голова. Хотя, простая формальность, ты и так приходить не обязана, — Салли прищурилась, подалась вперед, пробежала по ее лицу белая тень, пробежала и спряталась.
— У тебя вся шея в синяках, — сказала она, потом дернулась, поднялась, подошла и бесцеремонно задрала рубашку. Эрика опустила глаза. По животу расползались синие, кровью налитые пятна.
— Это они сделали? — спросила Салли, смотрела внимательно, на миг показалось, что похожа она на леопарда, готового сделать рывок тяжелыми мощными лапами. Эрика не удержалась — улыбнулась, потянула рубашку назад. Просто кожа такая — чуть сожми и уже синяк. Пройдет через пару дней. Она вернулась к тридцать четвертой, шла быстро, знала, что стенка пропустит, но снова ударилась. За невидимым тяжелым стеклом маячила улица, мигала дверями домов, шевелилась — смеялась.
Через пару дней не прошло, даже сильнее выступили пятна, будто слились с кожей, но слились чудесно, щипали от каждого прикосновения, напоминали о том, что было там, на парковке, и терлись об ткань хлопковой рубашки. Сначала, Эрика возвращалась к улице по утрам — спала до трех ночи, вскакивала с постели и бежала, чтобы постоять у невидимой стенки, тронуть ее, сесть на асфальт. Потом еще после галереи, вечером — на сон времени почти не оставалось. Она ловила себя на мысли, что ей нравится это — сидеть и ждать. Когда-нибудь да пропустит нечто, не будет же вечность обижаться. А что она сделала — разве не молчала? Может, поэтому оно и обижено, потому, что Эрика — молчала?
Совсем не Виктор, — думала она, потому что настоящему Виктору было бы все равно, молчит она, или говорит, потому что не обижаются же на кота, особо не следят, пищит он, или молчит. Даже не обращают внимания — пищит и пищит, может, запустят в него тапком, чтобы замолчал. Эрика улыбалась, трогая стенку. В следующий раз обязательно будет говорить, чтобы ей прилетело по затылку — нечто обязано знать, как поступил бы Виктор, начни она много говорить, — потом сжимала зубы, вставала и возвращалась туда, откуда пришла. Все это отговорки, мысли роются — заглушают страх. На самом деле тянуло на тридцать четвертую, тянуло так, что немели пальцы, но неумолимая стенка не пропускала, и бессилие билось в груди, свербило в носу, готовое брызнуть из глаз.
За какую-то ночь Эрика нарисовала четыре картины, будто в полусне отдала их Салли, и снова вернулась к тридцать четвертой. Невидимая стенка струилась вниз рябью, улица шевелилась, смеялась. С тела сходили следы-отпечатки, выцветали, становились голубыми, неоновыми, будто летит она в самолете ночью, смотрит сверху на Город и горят внизу вывески — размытые, окутывают пространство. Голубой небоскреб по центру — самый яркий, несходящий, сияющий. Позже и он чуть затерся, рассасывался, стелился по коже и становился размытым, как небо, рассеченное слоистыми облаками. Эрика приходила к тридцать четвертой, садилась на асфальт. Пожалуйста, — умоляла она. Нужно было еще отпечатков.
— Мир не станет лучше, если вы несчастны, — говорил Герберт — только раз зашел в галерею, и задал привычный вопрос, может, формальность, а может и действительно интересовался, потому, что Эрике не поверил. — Знаете, в чем смысл этого лозунга? Если вы несчастны — вы не станете лучше, не будете развиваться, потому что будете грустить, а грусть отнимает уйму времени, которое можно потратить на развитие, на работу, на то, что позволит вам идти вперед, дальше, к мечте. Но, здесь палка о двух концах, потому что вы не будете несчастны, следовательно, станете лучше. Следовательно, и мир станет лучше, потому что он развивается вместе с вами, он — огромный недостроенный муравейник, и вы — муравьи, строители. Если половина будет грустить, как он будет строиться? Медленно? С другой стороны, чем больше вы этому муравейнику отдадите, тем больше получите от него взамен. Видите, как? — спокойнее от его монолога не стало. — Мир не станет лучше, если вы несчастны.
Ровно через неделю она снова вернулась к тридцать четвертой, тронула невидимую стенку и показалось, что сердце разорвалось и разлетелось ошметками внутри — так сильно ударило в кровь осознание, что стенка снова пропала. Замелькали перед глазами дома, приближалась парковка, и было видно, как неведомое нечто снова сидит на пятом этаже, сидит, прислонившись к балке, качает ногой в пустоте — высоко — но сидит ровно, без страха. Эрика не помнила, как она поднялась. Только нечто посмотрело на нее не сразу, не отрывалось от телефона.
— Один день в неделю, — пробормотало оно, и было непонятно, то ли утверждает Виктор, то ли возмущается. — Одна чертова ночь. Пять часов несчастные. Ну, вот чего тебе нужно?
Она подошла сама, опустилась напротив и не могла отвести от него взгляд — настолько внешне было похоже, даже голос был точно таким — он звучал в телевизоре часто, когда какой-либо счастливчик получал свою благодарность. И реакция на Эрику была похожа, до одурения, — с чего бы настоящему Виктору приходить на мертвую темную улицу? Только отдохнуть, а тут — она, под ногами мешается.
— Ну, ты чего, Эрика? — спросил Виктор, так, словно не было этой недели, ничего не случилось, потом протянул к ней руку, тронул шею и замер, подался вперед, так же, как и Салли, бесцеремонно задрал вверх рубашку. Под ней все еще расплывались почти выцветшие следы — отпечатки.
— Это я — да? — спросил он, как-то судорожно вдохнул, — Ну, конечно я, больше некому. Больной идиот. Я не знаю, что на меня нашло, просто ты так внезапно пришла, даже ворвалась, тогда, когда это было нужнее всего. Я подумал, что мне тебя улица подсунула. Всю неделю жалел об этом. Не могу понять, как так вышло, но раз уже вышло, то, прости меня, ладно?
— Нет, нет, — перебила Эрика, мотнула головой — впервые — оборвала, потому что это было отнюдь не похоже, разом опустило на землю, почти растоптало. — Нет, он не скажет так. Только не так. — Она сама тронула его руку, вернула ее под рубашку, закрыла глаза — вытянулась, потому, что прикосновение разлеталось по телу колючими мурашками, было теплым, почти обжигало. Нечто из кожи вон лезло, строило эту реальность, но настоящий Виктор не будет так унижаться, не скажет так.
— Ты чего делаешь? — удивился Виктор, или нечто, потому что снова не попал в точку, снова ударило по ушам, но Эрика подняла его руку выше, закрывала глаза, не сдавалась. Она сама расстегнула рубашку — нечто лишь наблюдало — сама направляла его ладони, сцепила зубы, но не сдавалась. Нечто поймет, нужно лишь направить, дать знать, и оно поддалось, втянулось в движение, заскользило руками по телу, медленно и уверенно, но не так, как тогда.
— Может, хотя бы до дома потерпишь? — недоумевало оно, но не останавливалось, ветер ласкал ее тело, далекий, холодный, но рядом было душно и жарко, пахло имбирным печеньем. Не так, — Эрика закрывала глаза и додумывала сама — нечто поймет, на то оно и всезнающее, но оно не поддавалось, не понимало. Ну же, не так, — хотелось рыдать, потому что здесь, на парковке, был не Виктор — лишь часть.
— Пожалуйста, — она морщилась, умоляла, но нечто не понимало. — Пожалуйста…
Его нельзя было спутать ни с кем, даже если закрасить лицо и фигуру черной, как дым, акриловой краской; казалось: растащи силуэт по частям и покажи одну Эрике — она узнает в этом огрызке Виктора, хоть и не видела у него ничего, кроме уголка кожи, убегающего за воротник. Порой ей казалось, что вместо тела у него под рубашкой иллюзия, твердая и горячая, — и, охваченная сомнением, она касалась его груди ладонью — очень осторожно проводила ей вниз. Невозможно было понять, можно это делать, или нельзя, потому, что в такие моменты его лицо вообще ничего не выражало. Откуда он, из России, Германии? — На вид было сложно определить национальность. Как долго он здесь, сколько ему лет? — Когда он молчал, она забывала о том, что рядом не настоящий Виктор. Стоило заговорить — иллюзия рассеивалась.
— Тридцать восемь. Что, на фасаде Министерства это не указано? — раз, он ответил, сквозь зубы, а когда Эрика вздрогнула от осознания, что мысли нечто все же читает, покачал головой. — Нет, у тебя на лице написан этот вопрос, мысли я не читаю. Тридцать восемь, а тебе двадцать, глупое ты животное. Когда я придумал эту чушь, про «вы можете все», я и подумать не мог, что сам попаду в собой же поставленную ловушку. Тридцать восемь — ты хоть понимаешь, что это ненормально? Понимаешь, что ты — ненормальная, что делаешь меня ненормальным? Хотя, вы здесь все ненормальные, — и добавил, чуть позже, казалось, что между словами был не миг, а тысяча лет. Даже потрепал за ушком, как обиженного котенка, — ну же, не обижайся. Если надоест ночевать на парковке — дашь знать?
Это не Виктор, — думала Эрика, и цеплялась за белую пустоту, укрывалась ей, как тяжелым пуховым одеялом. Виктор мог все, даже больше, чем все, а нечто с тридцать четвертой то попадало в образ, то нет, и от этого диссонанса кто-то невидимый щелкал в голове маленькими пузырьками на пупырчатой пленке. В пустоту попасть было просто — опуститься на холодный бетон и положить голову ему на колени. Сложить локти в импровизированную подушку, надеяться, что снова потреплют за ухом, но, как правило, нечто с тридцать четвертой это не нравилось.
— Сядь нормально.
Эрика сжимала зубы, но не сопротивлялась. Она уходила оттуда утром — иногда не спала, иногда просыпалась в одиночестве, на парковке, или в кровати. Если не спала — Виктор уходил раньше, без пятнадцати пять пищал его телефон. Один сигнал — пип — и он оставлял все, и дом, и парковку, и Эрику. Всегда напоминал:
— Сидишь полчаса. Чем больше, тем лучше. Выходишь с другого конца, поняла? Проблемы нужны? Мне нет.
Она подчинялась, сонная, раздраженная диссонансом, клялась, что и шагу больше не сделает в сторону тридцать четвертой. Два дня рисовала, на третий забывала, что нечто — пародия, забывала про его диссонанс. Через неделю не возвращалась — летела на парковку. Поднималась на пятый этаж.
— Эрика, — утверждал Виктор. За одну ночь бросал ее из пронизанной спокойствием пустоты в ад. Все повторялось.
От его образа веяло выразительностью, уверенностью, даже то, как нечто, копируя Виктора, смотрело в одну точку и изящно перебирало пальцами воздух, казалось, отправляло в иную реальность. Очень точно был пойман момент — Эрика заметила это, когда настоящий Виктор в телевизоре, два года назад, разоружал словами недовольных жителей Города — задержка между вопросом и ответом, секунды три паузы. Поначалу казалось, что эта пауза — все, она подхватывала и уносила, давала понять, что Виктор — не здесь, в своих мыслях, которые явно важнее, чем глупое животное — Эрика. Она упивалась этой паузой до тех пор, пока нечто и эту деталь не искромсало в лохмотья; обезобразило, пытаясь обосновать. Перекрыло дыхание, когда Виктор, задумчивый, вытащил из уха наушник. Таких крошечных она еще никогда не видела.
Это точно не Виктор, — морщилась Эрика, но от наушника все же не отказалась, и через секунду уже не могла сдержать слов, они лились наружу, как победная песнь, как ода рассудку и счастью. Там, в ухе, мужской бархатный голос распевал по буквам слово «любовь». Она вслушивалась в соль мажорный экспромт — именно соль, а не ре, как утверждали диски в ее квартире! — не сдерживалась — смеялась.
— «Б» это что-то очень, очень безумное, — повторяла она, захлебываясь словами, и правда била в голову, пожалуй, сильнее, чем белая рубашка и воздух, пронизанный горячим имбирным запахом. — Я же знала, что она в соль мажоре. Знала, что эта песня поется так. Боже, я думала, что сошла с ума. Нет, не сошла! «Б» это что-то очень, очень безумное — так, и никак иначе! Боже, — Эрика не могла понять, смеется она или плачет. — Я не сошла с ума. Это действительно так.
Виктор смотрел на нее, и на миг показалось, что по его лицу скользнула тень разочарования и усталости.
— Ах, ну да, — сказал он.
В семь утра эта песня неслась из динамика булочной, и неслась уже по другому — скомканная, неправильная, кривая, с другим ритмом и текстом, даже голос не был баритоном — тенором, и от этого в ушах будто ножовкой пилили железо. Эрика пила капучино, ела круассан. Больше не хотелось разнести этот динамик, залезть пальцами в уши и расковырять барабанные перепонки. Она не сошла с ума, — хотелось смеяться, правда, в тени панорамных витрин прятались сотрудники Министерства. Не смотрели на нее, будто избегали, но все же прятались. Человек не может стоять посреди бульвара и просто так смеяться, — она кусала язык, но едва держалась, потом уже в галерее, в объятиях Салли, хохотала, как сумасшедшая. Герберт переминался с ноги на ногу, недоумевал.
— Мир не станет лучше, если я несчастна, — Эрика погрозила ему пальцем и он пожал плечами. Видимо, возразить было нечего.
Потом в наушнике слащавым басом тянули «останься со мной, танцуй со мной», и отчего-то она зарывалась в рубашку Виктора и шептала, будто в бреду, — Дин Мартин. Дин Мартин, а не какой-то Хьюз, как утверждали диски в ее квартире. Она не знала, кто это — Дин Мартин, имя было пустым, бессмысленным, но казалось таким теплым и важным, будто могло разом объяснить и Город, и нарисованный ею на приеме перевернутый портрет. «Когда я, вжав педаль в пол, выломал дно машины…» — свистели в наушнике и вспыхивало в памяти имя, как настоящий Виктор расцветал на неоновом фасаде каждые десять секунд. Перри Комо, — вертелось в голове, — Перри Комо, а не Кимми Сазар. Волшебные мгновенья, — шептала она, смеялась, потому что Кимми Сазар пел Незабываемый день, а не Волшебные мгновенья, потому, что слова были другие, и даже свистел Кимми в начале по-другому, можно подумать, фальшивил, хотя на деле всего лишь брал другие тона.
— Нет, это Кимми Сазар, — перебил Виктор, потом взял паузу — точь в точь, настоящий, и вздохнул, порывисто и громко. — А, к черту. Как вы мне надоели, то ли больные, то ли уникальные. Когда переболеешь парковкой — дашь знать.
Хотелось дать знать уже сейчас, потому, что вечером была бьющая в кровь белоснежная сказка, а утром хотелось впиться зубами в запястье — так нечто коверкало суть, искажало Виктора. Она уходила, злилась и возвращалась. Рисовала два дня, остальные бегала к тридцать четвертой, надеясь, что стенка пропустит, но нет. Та струилась вниз рябью, смеялась. Раз, Эрика запустила в нее отколотым от тротуара куском асфальта. Одна ночь в неделю, и та изувеченная.
— Чисто формально, ты уже должна загореться желанием прийти в Министерство и расставить все на свои места, — напоминал Виктор. — У тебя должно в голове что-то щелкнуть, и ты, на всех парах, должна лететь в Отдел Памяти. Должно было щелкнуть еще пару недель назад, — и вертел в руках телефон, задумчивый и сосредоточенный. Эрика не понимала, о чем он говорит, даже не пыталась понять. Ее больше занимали Френк Синатра в наушнике, Гленн Миллер, Раммштайн, и сотни других имен, пустых и прекрасных. Они вспыхивали, как бриллианты в панорамных витринах, переливались под светом неоновых вывесок, разлетались в глазах, как сверхновые, но разлетались гулкие и бессмысленные. Снова Френк Синатра, а не Пейтон Блаз распевал по буквам слово «любовь» и она терялась.
— Я не верю, что тебя не тянет, — удивлялся Виктор. — Должно тянуть. Это ведь причина, почему ты здесь, недостающая деталь, связующая деталь. Посмотри в себя, вспомни ее очертания. Ты же уйму времени провела на тридцать четвертой, разве не тянет забрать?
Не тянуло ни капли — более того, Эрике было все-равно на эту деталь, все равно, будь «это» рядом, в Министерстве, или описывает круги вокруг планеты в космическом шаттле, недоступное в своем расстоянии. Все, что было нужно, — наушник. Важно было знать, что всякий раз, когда от музыки сводило зубы, она была права, важно было услышать все песни, вспомнить все имена. Кимми Сазара крутили по телевизору, а Перри Комо — это вообще кто? Не вспомнить, и от этого хотелось вцепиться пальцами в волосы, но зато было кристально ясно — она не сумасшедшая.
— Может, эта деталь — ошибка? — допытывался Виктор. — Может, вне Города, ты ошиблась? А, хотя нет, тогда, ты бы так себя не вела. Может, тебя вообще не должно здесь быть — ты кому-то насолила, и попала в Город? Тебе подделали историю, подделали эту деталь? Действительно, ни капли не тянет?
— Мне все равно, — улыбалась Эрика. — Все равно, что там, в Министерстве, в Отделе Памяти. Сколько лет я не видела эту детальку, и еще столько же готова не видеть. Мне все равно, — это была самая чистая правда, слова шли от сердца, почти такие же, как смех от осознания собственной правоты. Холодно, мне так холодно, — Раммштайн, а не трудно выговариваемая группа со львом на обложке диска.
— Может, ты местная звездочка? Может, тебя отправили сюда по ошибке? — Виктор не сдавался, сидел в телефоне часами, что-то проверял — ну что, в самом деле, там может обнаружить нечто с тридцать четвертой? — потом долго смотрел в одну точку, думал — в такие моменты до него было невозможно достучаться.
Все это не было похоже на Виктора — зачем ему, настоящему, обременять себя поисками правды о какой-то глупой девчонке? Их тысячи на улицах, таких же, как Эрика, разве станет он, настоящий, так ломать себе голову ради нее одной, — Эрика морщилась, пыталась убрать ошибки всезнающего нечто, старалась не замечать их. Потом поняла, что не сможет, и пыталась забыть тридцать четвертую и вернуться в реальность. Два дня рисовала картины. Цеплялась за Салли — Лем проходил под окнами, избегал ее.
— Не звездочка ты, — наконец, Виктор отложил телефон. — Не может быть здесь ошибки. Люди, конечно, суеверны, но сейчас не темные века. Они стали более избирательны, более логичны, и, если и принимают такие решения, то руководствуются не слухами и догадками, а фактами. Правдой. Видимо, уникальный случай, — он вздохнул и снова перебрал пальцами воздух. — Везет Министерству в последнее время на уникальные случаи.
В начале ноября выпал снег. Жидкие хлопья падали с неба и ложились на асфальт ровными дорожками серой пыли. Каждые пятнадцать минут дворники выбирались из подъездов и заметали их на газон, а на бульваре сравняли с панорамными витринами, и под неоновым светом подтаявшие снежные дорожки переливались серебристо-голубым. «Ненатуральное» — смеялась Эрика. Будь ее воля, она бы вытащила нечто с тридцать четвертой сюда, и показала ему этот снег. Точь в точь «ненатуральный» налет с ее картины. Она бродила по бульвару кругами и не решалась зайти в галерею. Там, за панорамным стеклом, маячил Лем.
Он не выглядел сломанным или высохшим — разве что одет был не по погоде, в расстегнутую тонкую куртку и клечатую рубашку. Его волосы отросли даже длиннее, чем раньше, и теперь были гладко зачесаны назад и собраны на затылке. Он что-то говорил — Салли отвечала, жестикулировала, иногда смеялась.
Вопросов было много и всех их хотелось задать ему прямо сейчас, но какое-то странное чувство тянуло под ложечкой, быть может оттого, что Лем сам избегал встречи. Отчего это было — Эрика понять не могла, только пыталась здороваться каждый раз, как видит его на улице, но он даже на приветствие не отвечал. В себе, в своих мыслях, — оправдывалась она, поначалу, но быстро поняла, что это не так. Лем действительно избегал ее. Сознательно избегал.
Что там, на тридцать четвертой, Лем? — спросила Эрика, задала вопрос самой себе, или в пустоту, в которой воображаемый Лем все же отвечал, и ответила сама, а, может, это Лем ответил. — Все, что ты хочешь. Нечто, исполняющее желания. — Но ведь она мертвая — эта улица, — возразила она. — Если я вижу там только мертвую улицу и не то, что хочу, а нечто в корне противоположное, будто насмехающееся? Настоящий Лем толкнул стеклянную дверь галереи и захотелось подбежать к нему, задать тот же вопрос и услышать, как на него отвечает он, настоящий, но он так же обошел ее и ничего не сказал. Даже взглядом по ней не скользнул, будто ее не существовало. Эрика кусала губы — было непонятно, почему это происходит. Может, из-за тридцать четвертой? От больных шарахаются, как от прокаженных, чтобы не угодить вместе с ними в Санаторий, но ведь Салли не шарахается, а Герберт ни слова не говорит, даже про портрет не вспоминает. Все хорошо? — спрашивает он. Хорошо, — отвечает Эрика. Все же хорошо, Лем, — злилась она. Зачем ты это делаешь, почему избегаешь?
В галерее Салли не бродила между картинами и не сидела на диване — стояла в дверном проеме и смотрела на нее хитрыми смеющимися глазами, подведенными кислотно-голубыми тенями. Она не вертела в пальцах сигарету, только пузатую и продолговатую человеческую фигурку, и от этого делалось неуютно и странно, будто сегодня, сейчас, случилось нечто невероятное, страшное.
— Значит, я с тобой спала, — сказала она, и чуть улыбнулась, повела плечами. — Нет, я так-то не против, ты весьма и весьма милашка. Мелкая, правда, но вполне в моем вкусе, выразительная такая милашка. Напомни, тебе понравилось? А вообще, предупреждать о таких вещах надо, я бы хоть подготовилась, перед зеркалом отрепетировала там…
Может, ты уже нашла, что искала? — спросил воображаемый Лем и тут же растерялся, потому, что «нашла, что искала» означало только мертвую улицу, не способную показать ничего, не отражающую ни одно желание. Но ведь там есть и нечто, едва напоминающее Виктора? Разве это — то, что она искала? Эрика кусала губы, бродила между картинами. Почему тридцать четвертая насмехается, отчего этот диссонанс?
— Грешно полоумного обижать, Эрика, — бубнила Салли. — Мужчины — они мстительные существа, а с полоумными связываться так и вообще себе дороже. Видела, какую он зажигалку прикупил? Большую такую, квадратную? — она подошла ближе и смотрела странно, так, словно хотела прочитать на лице Эрики что-то, одной ей понятное. — Как думаешь, он придет с ней ночью, по твою душу?
Воображаемый Лем в голове пожимал плечами. О тридцать четвертой он ничего не знал.
— Что на тридцать четвертой, Салли? — не удержалась Эрика. Ей хотелось услышать мнение кого угодно, не похожего на Лема, и Салли вопрос будто бы понравился, потому что ее застывшее лицо перекосила странная улыбка, пронизанная скептицизмом и удовлетворением.
— Такие вопросы в приличном обществе не задают, — протянула она, но все же ответила. — Воображаемый мирок, в котором все замечательно. Говорят, туда ханжи бегают, вроде тебя. С месяцок бегают, пропадают, а потом с белой бумажкой возвращаются.
— А если не замечательно? — перебила Эрика. — Если там все ровно наоборот, совсем не замечательно?
— Кто так говорит, твой новый дружок? Это он на тридцать четвертую бегает, поэтому ты каждую неделю берешь ноги в руки и улепетываешь куда-то в сторону старых кварталов? Дорого же тебе такая компания обойдется. Хотя, уже обошлась. Кажется, это твое?
Она подошла ближе и протянула фигурку.
— Это не мое, — удивилась Эрика.
— А вот Герберт сказал, что твое. Еще сказал, что так дела не делаются, но сверху настояли. Вот и аукнулся тебе тот портрет и выкрутасы прямо перед носом у Министерства. Видишь, как твое художество наверху понравилось? Теперь о тебе заботятся, наблюдают. Все за тебя решают… — Салли повернула голову набок, смотрела будто бы на шею, на которой вновь наливался синяк, и снова протянула фигурку. — Давай, бери. Это твое.
— Да не мое это, — Эрика злилась. Одного взгляда на фигурку было достаточно, чтобы понять — это не ее вещь. Она смотрела на нее, но видела только пальцы Салли, желтые и сухие, словно полоски старого пергамента, и заостренные красные ногти, оттеняющие черно белый человеческий силуэт.
— Твое, — Салли сунула фигурку ей в руку и странная, ни с чем ни сравнимая волна прокатилась по телу и ударила в голову. Ощущение было до боли знакомым, вспыхнула в памяти белоснежная комната и женщина с морщинками-лучиками в уголках глаз.
— Думала, что никто не заметит, да? — не успокаивалась Салли. — Да все заметили, что с тобой что-то не так. Вид, как у наркомана, какие-то мутки в старых кварталах, странные поступки, подставные отношения… Что, думала, полоумный вечность будет молчать? И я не уверена, что он только мне рассказал, как ты им прикрывалась, а сама не пойми к кому бегала. Хотя, может и наврал, но на его месте я бы тоже гнала на тебя направо и налево. Ему одно говоришь, мне — другое. Другим — третье. Вот тебе и от горшка два вершка, божий одуванчик. Нехорошо, Эрика.
Застывший пластиковый человек отдаленно напоминал Герберта, разве что лицо обрамляла тонкая кромка черной, аккуратно выстриженной бородки. Шершавое пальто заканчивалось в районе коленей. Она была качественной — эта фигурка, быть может, дорогой, но Эрике определенно не нравилась. Ощущение, с которым «это» лежало в руке, было знакомым, но фигурка была не ее. Чужая.
— Твой новый дружок, которому ровным счетом на тебя плевать, потому, что рядом с тобой его не видно, а в выражении своих чувств он, кхм, не стесняется. Каждую неделю вертит тебя, как хочет, и плевать ему, как ты после будешь выглядеть, и что о тебе подумают. Плевать, — она растянула слово, отчеканила его по слогам, словно упивалась. — Даже я столько следов за собой не оставляю, и это при том, что больше всех люблю в постели побуянить. В общем, аукнулось тебе. Хорошенько аукнулось. Три дня назад Ханна при мне звонила врачам, и я уверена, что не она одна позвонила. Наверное, только я не звонила. Потому, что из принципа людей в Санаторий не сдаю.
— Ты уверена, что это мое? — спросила Эрика.
— Герберт сказал — твое, — Салли пожала плечами. — Принес его в белой коробке, с номером, как полагается. Я сразу коробку узнала, едва на ногах удержалась от удивления. Этого толстячка у тебя на входе в Город забрали, понимаешь? Когда Герберт достал его из коробки, мы оба, наверное, впервые в жизни так хреново смеялись. Развели концерт из-за какой-то фигурки. Маразматия, а не Министерство.
Вечером Эрика показала фигурку Виктору и тот долго вертел ее в руках, а потом спросил, недоумевая.
— Это чего?
— Это ошибка, — она была уверена, что это так. — Это не мое. Все говорят, что мое, но я это не знаю, впервые вижу, — ее трясло от страха и в глазах рассыпались белоснежные круги, паника комком забивала горло. — Мне это навязали, я не хотела ничего забирать. Навязали, а теперь заберут в Санаторий. Но это не мое, я точно знаю, что не мое. Это что угодно, только не мое! Я не помню эту фигурку, я даже не знаю, кто это.
— Не знаешь, или не хочешь знать? — спросил Виктор. — Это разные вещи. Послушай себя, может, и вспомнишь чего-нибудь, — но вспоминать не хотелось, даже видеть эту фигурку не хотелось. Теперь Санаторий, — билось в голове, и казалось, стоит выйти с тридцать четвертой ее сразу схватят и увезут в Санаторий.
— Я не уйду отсюда, — Эрика едва выговаривала слова, зубы стучали. — Не уйду. Потому, что если уйду, забуду все, даже вас. Я не хочу забывать вас, не хочу, — она зарывалась в его рубашку, пыталась влиться в него, раствориться в его тепле и запахе имбирного печенья. — Отчего это происходит? Я не хочу забывать, вообще ничего не хочу.
— Выборочно забудешь, — возражал Виктор, но было в его голосе какое-то странное сомнение, словно даже всезнающее нечто не могло сказать, что именно она забудет в Санатории. — Стирают только те воспоминания, которые не нужны. Они же у тебя есть, те воспоминания? Странные, тебе непонятные? Быть может, пугающие? — он пытался отстранить ее, посмотреть в лицо, но Эрика цеплялась за него, цеплялась за остатки настоящего Виктора, от которого у нечто с тридцать четвертой, пожалуй, остались только внешность и голос.
— Я не уйду отсюда, — твердила она.
Стоило Виктору оставить ее на минуту, Эрика забросила фигурку в стол — в самый глубокий и пыльный ящик. Она ловила себя на мысли, что пластикового толстячка в черном пальто действительно не хотелось ни видеть, ни знать.
Он показал ей подвал — вниз по расшатанной лестнице, нагибая голову, чтобы не задеть потолок, слоящийся паутиной и клочками пыли. Там мерцала единственная лампа и по стенам рассыпались стеллажи, доверху заставленные бумагами, книгами и дисками. Прямо на полу стоял патефон и нечто, едва напоминающее проигрыватель из квартиры Эрики. Она шла нерешительно, пыталась слиться с воздухом, быть продолжением, тенью, и хотелось впиться зубами в запястье, потому, что больше не получалось.
— То, чего не должно здесь быть, — говорил Виктор. — Целый мир, погребенный в подвале. Тебе понравится, — и в любой другой день Эрика бы извелась от любопытства, но сейчас отчаяние вязало рот, царапало внутренности тонкими острыми когтями. Больше не получалось, потому, что теперь нечто даже не старалось быть похожим на Виктора, искромсало его настолько, что не помогала даже коричневая родинка на виске и две расстегнутые верхние пуговицы рубашки. Можно было все, — думала Эрика. — Все, а теперь это «все» заберет Санаторий, ни единого шанса не оставит. Она закрывала глаза, и вереницы врачей обступали ее, задавали один и тот же вопрос, от которого шевелились волосы и по хребту стекала струйка холодного пота. Зачем она пришла на тридцать четвертую? Виктор вытянул диск — потянул за корешок, смотрел на нее странно, неуверенно — никогда бы настоящий Виктор так не смотрел — поставил его и смех вновь защипал в носу, потому, что музыка была знакомой, от нее сводило зубы и в голове будто рвались невидимые натянутые ниточки. «Ах! Кто со мной здесь говорит?» — лился из динамика женский взволнованный голос — кристально чистое, звенящее сопрано, и мягким тенором вскрикивали на фоне «Маргарита!», но даже смех выходил будто бы скомканным, давящим и отчаянным, хлестал изнутри безнадежностью так, что Эрика и смеялась и слезы застывали на щеках, липкими струйками стекали по шее и делали воротник холодным и мокрым, словно и не воротник это, а тяжелый свинцовый ошейник.
— Апофеоз. Фауст, — смеялась она, тихо, не предположила, а прочитала на обложке, и вслушалась потому, что мелодия казалась знакомой, а вот голоса — нет. Вопрос застыл на губах — на него ответили тут же, даже подтолкнули, потянули вперед, к книгам и дискам.
— Знаешь, сколько усилий нужно, чтобы все это с ваших слов воспроизвести? Думаешь, ты действительно слушала Перри Комо? Его-то подделать можно, а вот классику — нет, почти невозможно поймать те голоса, протянуть их оттуда — сюда, и не потерять по дороге те самые тембры и мегагерцы. Но у нас хотя бы есть шанс представить, как оно было там. Может даже вспомнить, как оно было там. Давай же, я не верю, что тебе все это неинтересно, — и замелькали перед глазами обложки, заурчал проигрыватель, засвистел и залился краской, потому, что другое сопрано скакало по ля бемоль мажору, извивалось в желании быть свободной и беспечной. Все казалось далеким — и музыка и язык, но картинка вспыхивала в памяти детальная и живая; девушка, швыряющая в стенку пустой бокал, осколки, отлетающие от белоснежной декорации на фоне серебристо-стального зала. Травиата, — смеялась Эрика. Она бросилась к дискам, поставила наугад и снова засмеялась потому, что в динамике застучал оркестр, отбивал на фоне струнных двухдольный, или четырехдольный ритм, отдаленно напоминающий тот, с которым Салли начинала свой день, разбавляла сигаретами набившую оскомину Сегидилью. Нашлась и она, стоило прощелкать на диске треки. Кармен, — Эрика тряслась. Салли не сошла с ума, Сегидилья существует. Кармен, — она смеялась, смотрела на Виктора и хотелось расцарапать ему лицо ногтями. Настоящий Виктор так растерянно и довольно не улыбается.
— Вас за это отстреливали раньше, как бешеных собак, — сказал он. — Вы могли спокойно сидеть, и в момент загореться, схватить бумажку, и строчить на ней текст, набросать картину или расчертить нотный стан и воспроизвести кусок партитуры, вырвать его из памяти. Я знал человека, который за час четыре главы из какой-то книги расписал, правда, потом его скрутили и эти же листы затолкали ему в рот и заставили съесть. Смутное было время, но я никого не обвиняю. То, что тянется за вами, — оно должно было оборваться, стереться само по себе, но оно только спряталось глубоко внутри, осталось, поэтому все боятся вас, ненавидят и избегают. Не будь Города — вы бы так же дрожали по углам и в конце концов выдавали себя, потому, что эти озарения скрыть невозможно. Как правило, они приходят в самый неподходящий момент, и бедный человек не знает, что делает, но уже не может остановиться.
Он загрузил в проигрыватель целую стопку дисков, и листал трек за треком, сменял сопрано на баритон, клавиши на оркестр. Эрике казалось, что теперь она действительно не уйдет отсюда — нечто доверило ей секрет. Быть может ненадолго, быть может со временем тридцать четвертая разнесет ее на тысячи кусочков, протянет по полу и потолку душными дорожками серой пыли, но это казалось лучшим, нежели угодить в Санаторий. Лучшим, нежели признаться настоящему Виктору и врачам, что именно привело ее на страшную мертвую улицу. Все похоронено здесь, — думала она; все закончено здесь. Можно было рисовать все лучше и лучше, получить благодарность, попасть в телевизор, а теперь ничего этого не будет, все останется здесь. Нечто забрало все, исказило желания до неузнаваемости. Эрике было все равно, читает ли нечто мысли, сочтет ли ее сумасшедшей — сама улица эта сумасшедшая, отвратительная, неправильная. Тридцать четвертая убивает, — вспомнился Лем. Она рыдала, тряслась и смеялась.
— Был еще океан, — спохватилась Эрика, едва заставляя скулы повиноваться, и нечто с тридцать четвертой вновь обернулось — казалось, если собрать тысячи людей, все они не выдадут такой уставший, болью пропитанный взгляд. — Утром, океан в телевизоре. Фортепьянный концерт, соль минор, лидийский, или мажорная субдоминанта. Футуризм, — вспомнился старичок из магазина Ностальгии и его неуверенная речь, но Виктор покачал головой.
— В Океане нет музыки. Вы слышите то, что хотите слышать. Наши программисты шалят, каким-то чудесным образом ловят волну мыслей и строят из них свою уникальную музыку. Но если учесть, что ты в Городе, может, эта музыка существует на самом деле. Хочешь, на следующей неделе вместе пересмотрим все диски?
Все рассыпалось вмиг, когда стрелка часов перевалила за без четверти пять. Пискнул его телефон, но, впервые, Виктор не вздрогнул от звука, не заставил ждать еще полчаса, — сам вывел ее из дома, довел до невидимой стенки. Эрика не чувствовала ног, задыхалась. Казалось: стоит показаться в реальности и мужчины в костюмах тут же схватят и увезут в Санаторий.
— Я не уйду отсюда, — сопротивлялась она, но все же подчинилась, прошла через стенку. Нечто с тридцать четвертой смеялось. Не увезли в Санаторий ни в этот день, ни в следующий, зато вновь застучал в памяти навязчивый концерт, и старичок из магазина Ностальгии разводил руками — не может вспомнить, не знает.
— Алистер Крюз, Димитрий Женевский, Лиан Сац, — выбрасывал он на стол бесчисленное количество нот и дисков, и все они были похожими друг на друга, похожими на этот концерт — будто музыку растащили по темам и каждой подарили отдельное, замечательное произведение, но от этого все так же сводило зубы и ломало локти и пальцы. Это не оно, — морщилась Эрика, хоть и понимала, что те ноты тоже были замечательными, но другими; знакомыми, но не теми. Будто в бреду, утром пятницы, она нарисовала черную пустоту, искореженный нотный стан и рассыпанные по нему ноты — кляксы. Вечером Виктор качал головой и светил ей картиной с экрана своего телефона.
— Ты можешь хоть одну неделю побыть умной девочкой? — спрашивал он. Эрика молчала.
Потом они снова сидели в подвале и перебирали диски — загружали в проигрыватель один за другим, пытались поймать стилистику, отыскать хотя бы век, в котором это произведение могло быть написано, и терялись оба потому, что в ушах стучал и стойкий уверенный классицизм, и нет — искореженные кварты, словно краб по пляжу шагал вразвалочку, перекликались с классическими гармониями и мотивами. Мажорно-минорная тональность, но минор не в разработке, не загнан в форму — он стелился по теме, одно сливалось с другим и превращало мелодию в один огромный, пустотой пропитанный хаос. Виктор сдался в четыре утра — взял ее за руку и повел по домам. В одном из них, застеленное слоями паутины, высилось старое, почти разбитое фортепиано.
— Наиграй, — сказал он, подтолкнул вперед и смахнул паутину, приподнял крышку. Эрика терялась, качала головой. Она не умеет играть на фортепиано, никогда не пыталась, даже не задумывалась об этом.
— Я не умею, — оправдывалась она.
— Не говори о том, чего не знаешь, — ободрил Виктор, и подтолкнул сильнее, сам опустил ее руки на шершавые, треснувшие от времени клавиши. Эрика не понимала, что делать — она не знала ни нот, ни октав. Раз нажала пальцем — осторожно, неуверенно, и поморщилась — ударило в голову фальшью, свело уши. Фортепиано отозвалось гулким расстроенным звуком.
— Соль ре ля, соль до ре, си до соль, — подталкивал Виктор. — Давай, я уверен — ты знаешь, — и она мгновение подбирала, пыталась сориентироваться, запомнить расположение гулких басов и визжащих, как потревоженная сирена, режущих верхних клавиш, и вздрогнула, когда руки заиграли сами, не повиновались, действовали отдельно от тела, проживали собственную жизнь — сумбурную и фальшивую, неуклюжую и печальную. От этого звука лопались барабанные перепонки — настолько было фальшиво, и клавиши хрустели под пальцами. В висках застучал черно-белый страх и сквозь всю эту безумную какофонию было слышно, как тихо смеется нечто с тридцать четвертой, или Виктор.
— Я знал, — сказал он, и вновь запищал телефон — встряхивал застывшее время, но Виктор не спешил уходить — смотрел на нее, а Эрика едва сдерживалась — дрожали плечи — тихо, почти беззвучно вздрагивала и плакала. Все умерло здесь, все закончено на тридцать четвертой. Можно было все, а теперь только Санаторий остался. Она потерялась, должно быть, сошла с ума — теперь даже врачи не помогут. Одно дело нарисовать дома портрет, тайно, спрятать его и никому не показывать, а другое — скопировать настоящего Виктора. Натянуть его на пустышку, украсть.
— Эй, не вешай нос, — подбадривало нечто с тридцать четвертой, но как-то растерянно, неуверенно, в слова не верилось от начала и до конца, — ты и представить не можешь, какие мы с тобой замечательные. Все могут «все», а мы — вообще все. Можем даже на самолет сесть и полетать — другие не могут, а мы — можем. Эрика? — он подошел ближе, пытался приобнять, но она отстранилась, беззвучно плакала. — Хочешь на самолете полетать?
— Вы — ненастоящий Виктор, — оборвала Эрика, пыталась поставить точку, расставить все по местам, чтобы забыть про тридцать четвертую и никогда больше не возвращаться. — Вы — ненастоящий. А я… — она тронула его руку в последний раз — может, запомнить это тепло, унести с собой кусочек желания, искореженного улицей, но сильного, невозможного, настоящего; и отступила к двери. Впервые уходила сама, сбитая с толку, раздраженная диссонансом. Процедила напоследок: — Мы ничего не можем.
Наконец, удалось, — зудела в голове мысль, наливала кровью виски и тянула к асфальту, расплавляла тело, и вокруг поблекший неон разбавлял рассвет, мешался с растянутыми по небу грязными слоистыми облаками. Удалось уйти, убежать, разве что казалось, будто она топчется на месте, а не идет, и тонкие изломанные линии оплетают тело, как кокон, стелются по воздуху, растут из спины и плеч, рвутся сквозь нее, тянут на тридцать четвертую, оттягивают назад. Она делает шаг и не движется — не пускают линии, держат, дрожат, как натянутая резинка обтягивают легкие, воздух перекрывают. Это больно, чертовски больно, — думала она, потому, что кожа натягивалась, резонировала, рвалась на части и кости внутри ломались с тихим раздражающим хрустом. Ей казалось, что нечто пролезло внутрь, скребется по позвоночнику аккуратно остриженными ногтями. Пятнадцать лет, — шепчет оно беззвучно, одними губами. Женщина с лицом круглым, как масляный блин, дышит в шею дешевым парфюмом. Пятнадцать лет, — повторяет Эрика. Есть это время и нет, стелется по воздуху дымкой, убегает вдаль и мешается с тусклым неоном и потекшей по небу грязью. Она сжимает зубы и дает себе слово, что не проживет еще столько лет. Не будет ни дешевой, ни старой.
На бульваре пусто, только, кажется, бар мерцает вывеской и сквозь приоткрытую дверь доносятся голоса — нельзя пить с утра, но люди сидят, пьют — а зачем еще сидеть в баре? — и будто четыре тени в костюмах караулят у выхода, оттеняют дверь. Эрика смотрела на них, они — нет, и злость мигала в глазах, делала реальность то черной, то белой; пусто было внутри, можно подумать, нечто все высосало, искорежило ее, изломало. Можно было все, а больше ничего нет. Пятнадцать лет. Она лицом чувствовала мокрый асфальт и казалась себе сломанной, грязной, стояла на бульваре, и лежала там, на парковке, широко открывала глаза и смотрела в бетон — пусть сломаются несущие оси и он упадет ей на голову, расплющит в лепешку, сломает. За спиной по лужам хлюпали чьи-то шаги. Сотрудники Министерства вспыхнули в тени и снова спрятались.
— У вас все хорошо? — задали вопрос.
— Нет, — сказала она. Нет, не хорошо, никогда не было хорошо и уже не будет — раньше настоящему Виктору не было дела ни до нее, ни до тысячи других, глупых и маленьких, а теперь и подавно не будет — нечто отняло все, что можно было отнять, нависало над ней, казалось высоким и необъятным, ярким, неоновым, трогало пальцами губы и, словно ватная кукла, она опускалась вниз, закрывала глаза; нечто извратило ее, изломало, и так могло извращать часами, а она упивалась этим, терялась, сбитая с толку дышащим в кожу теплом и смотрящим в глаза неоном, высотой — далекой, недосягаемой. Кто-то тронул руку и прошелся по ней ладонью — большой и промерзшей, поднял рукав пальто, замер, ровно и спокойно дышал.
— Все эти проблемы решаются в Министерстве, — сказали вновь, и Эрика едва обернулась, равнодушно, устало скосила глаза. Герберт смотрел внимательно и печально, глубоко, казалось, в самую душу, но был лишь пародией, отражением. Быстро разбегающейся по воде рябью.
— Нужно просто прийти и сказать, — вздохнул он, вновь прошелся ладонью по коже и отдалось внутри болью — тупой и зудящей. Там, на руке, кожа слоилась, сбитая шершавым бетоном, и запястье обрамлял налитый кровью браслет — стелился там ровно, матовыми знакомыми пальцами. — Министерство, увы, не читает мысли, и не может помочь сразу, как возникает проблема. Вам помогут — нужно только сказать, а вы сжимаете зубы и терпите. Ждете, когда все разрешится само по себе. Так вот, я вам скажу, — не разрешится. С каждым днем будет хуже и хуже. Это сведет вас с ума, доведет до трансляции. А тот, кто стоит за всем этим, так и останется больным, сломанным муравьем, нерабочей ячейкой Города. Его нужно исправить, быть может, помочь, но вы сжимаете зубы и молчите. Думаете, что этим вы ему помогаете. Я вам снова скажу — нет. Ему помогут врачи, а не вы. Зачем так упрямиться и делать вас обоих несчастными? Оставьте одного, и даже его со временем исправят. Сложно, конечно, долго, но исправят. Вы меня понимаете?
Эрика выдернула руку. Она не понимала, о чем говорит Герберт, не хотела даже вникать в его монолог, хоть он и раскачивал на волнах, был теплым и успокаивающим. Уже поздно — немыслимо поздно бежать в Министерство, сдавать себя, исправлять. Быть может и правда — лечить ее долго, раньше было долго. Теперь уже не поможет ни Санаторий, ни Министерство. Она — растекающаяся по асфальту, подтаявшая, холодная грязь.
— Нет неразрешимых проблем. Только не у вас. Одно слово — и их не будет, вы заживете отличной жизнью, быть может и до благодарности дослужитесь, потому, что рисуете вы замечательно. Сыро и незрело, но замечательно. Зачем быть несчастной, позволять себе терять время на проблемы и депрессию? Вы ведь можете все, можете очень высоко подняться. Кто вам мешает сделать это прямо сейчас? Кого вы покрываете, Эрика?
О, как же, — кого она покрывает, самой непонятно себя или портрет; с чего все началось — непонятно, сложно сказать, когда именно фасад Министерства заполнил собою жизнь, прошелся по каждой минуте и обрамлял их тихим неоновым светом, вот только поздно уже вспоминать, нужно было раньше, а она непонятно чего ждала, тянула, билась, как мотылек за стеклом в космическом вакууме, тряслась и боялась. Эрика обводила глазами бульвар, равнодушно скользила по панорамным витринам, и люди выбирались оттуда на ее зов, выползали наружу, словно вереница заспанных муравьев струились по тротуарам, но никто не шел им навстречу, не подбирался за спину; воздух наливался тревогой и ожиданием, будто сегодня, сейчас грянет буря, пронзит реальность оглушающей молнией, и уши заложит гром. Мигнула вывеска галереи и Салли вышла оттуда, шла царственно и вальяжно, гордо цокала каблуками, подплывала медленно, завернутая в свое леопардовое пальто. Давай, улыбайся, — думала Эрика, — язвительно и снисходительно, насмехайся, пока момент позволяет, — ей было страшно, до ужаса страшно, но бурлящий глубоко внутри страх, словно щит, закрывала злость.
— Не молчите, — говорил Герберт, — вы знаете — мир не станет лучше, если вы несчастны, — и под заползающей в кожу тихой уверенной речью злость накатывала клубами, делала воздух соленым и злым, кровь приливала к мозгу, обездвиживала его, размягчала, вспыхивала в глазах темным и снова пряталась. Если вы несчастны, — выключаются вывески, быстро и тихо моргают, потом успокаиваются. Если вы несчастны, несчастны, несчастны; азбука морзе, сигнал; Герберт отдаленно напоминает отобранную Министерством фигурку, открывает рот и что-то говорит, ободряюще улыбается — Эрика ненавидит его, ненавидит эту фигурку, — и вокруг собираются люди, потому, что на Герберте, или фигурке, впервые, костюм, и застегнутая на все пуговицы белая рубашка. Они смотрят во все глаза, рассматривают ее, ждут, перешептываются, как море волнуются, недовольные в своем ожидании. Я не шоу, — Эрика злилась, кусала губы, не снаружи — внутри, и от этого рот наполнялся вязкой слюной и железной кровью. Не шоу, не шоу, разве это смешно — смотреть, как людей забирают в Санаторий, упиваться этим, ставить ставки и противно смеяться, разве это по-человечески, разве это — счастье? Салли подобралась ближе, смотрела во все глаза, не мигала, дышала в лицо похожей на сигареты дрянью и от этого делалось неуютно, злобно, противно, вплоть до боли в зубах.
— Аукнулось, — шепнула она, но казалось, что не шепнула — сказала, громко и четко, по всему бульвару кричал ее голос, влетал под пальто и срывал одежду. Эрика сжималась в комок, казалось, что стоит она не на тротуаре рядом с витринами, а по центру бульвара, стоит, будто голая, неприкрытая, с опущенной головой и сбитыми в кровь животом и коленями — бетон на парковке шершавый, трется, сдирает кожу. Сотни глаз смотрят на нее, нет — тысячи, — тысячи! — не так, как на тридцать четвертой, наблюдают, а упиваются ею, смеются и шепчутся. Не шоу, — она злилась, — я не шоу, не шоу. Где-то далеко жужжала машина, все ближе и ближе подбиралась, раздражающим звуком царапала барабанные перепонки, но подбиралась плавно и медленно, почти бесшумно скользила по мокрому, залитому подтаявшим снегом асфальту. Мне все равно, — думала Эрика, моргали последние вывески — если вы несчастны — ровным счетом плевать, все равно, пусть и дрожит рядом тусклый пресловутый сигнал, и машина за спиной стелется, подбирается, люди застывают, ждут, смотрят — только на нее смотрят, и от этого неуютно, противно, горько и страшно, но в ушах роковым барабаном трутся об асфальт спасительные колеса. Все там поймут, в Санатории, все сотрут, что не надо. Пятнадцать лет, — только бы не забыть. Она не проживет столько времени, не станет дешевой и старой. Остановилась машина, открылась дверь.
Вот оно, началось, — думала Эрика. Все умолкло — Герберт, люди, и даже вывески, и воздух стал тяжелым, свинцовым, едва заметно дрожал, заструился песчинками во все стороны, будто прятался. Очень осторожно Герберт отпустил ее руку и отступил назад, медленно сделал шаг, словно медведь чуть наклонил голову, можно подумать, стал меньше, сжались его широкие плечи. Он был бледным — мгновение назад уверенный Герберт — вмиг изменился, даже пухлые губы тронула чья-то невидимая, мелом обсыпанная рука. Эрика обводила глазами людей — те стояли ровно; застывшие в камне холодные статуи, смотрели не на нее, а в асфальт, краснели, бледнели, менялись. Салли покачнулась на каблуках, юркнула за чью-то худую спину, сравнялась с ней так, что только леопардовый рукав было видно — потом и он спрятался, и тишина разрывала воздух, рассыпалась по клавишам. Что-то не так, — щелкнули мысли; видимо, автобус огромный сзади — даже Герберт перепугался, стоит, сжавшийся, бледный, как смерть, ни живой, ни мертвый; что-то страшное сзади, что-то не так. Эрика обернулась и взорвалась, ударилась об асфальт, сравнялась с землей, леденела внизу тысячами пылинок; не была грязью — была землей под ногами, поднимала глаза, сливалась с неоном, в нем пряталась. Виктор смотрел на нее, возвышался над ней — ровно ожившая, сошедшая с фасада картинка — казался знакомым, но далеким, высоким, сияющим.
— Хотел отдать, — сказал он, четко — будто звуковая волна пронеслась по бульвару и эхом отзвенела в ушах; протянул что-то тонкое и квадратное, вложил в ее руку, и знакомое тепло прокатилось по телу, задрожало на кончиках пальцев. — Может, ну ее, эту парковку? Одна ночь в неделю, пять часов несчастные. Оставь их мне, а сама приходи в Министерство, когда захочешь. И на другой конец Города не придется бежать.
Он смотрел на нее, сквозь нее, казалось, эти глаза охватывают и ее, и бульвар, и окаменевших людей и потухшие вывески. Машинально Эрика отступила назад. Что-то не так, — стучало в висках. Оно не уйдет за тобой, — вспомнился Лем. Нечто с тридцать четвертой не может оттуда выбраться. Она посмотрела назад и все завертелось, смешалось, — и спрятанный за худой спиной рукав леопардового пальто и мертвенно-бледный Герберт. Виктор пожал плечами и вернулся в машину, плавно закрылась дверь. Люди заструились назад. Диск, вложенный в руку, казался раскаленной, немыслимой тяжестью.
Они выглядели большими, прозрачными — панорамные витрины — расширялись вглубь, разливали по воздуху пустоту и белую, и неоновую, шумели бесшумно, как шумел Океан в экране телевизора, растягивали пространство. Они давно остались позади — страшные омуты — бесконечность, в которой мелькали тысячи маленьких Эрик и бессчетное количество окаменевших, кровью налитых фигур, двоящихся и троящихся — наблюдающих. Единственный голос прорезал тишину, вопрошающий, но в ответе уверенный, будто Салли знала, что на этот вопрос есть только один ответ — тот, который ей хотелось услышать — истинно верный.
— Он тебя пытал, да? — спрашивала она, и хриплый прокуренный голос ветром ударял в спину, подгонял вперед, прочь от бульвара и Герберта, прочь от табака, с примесью лимона и мяты. Хотелось закрыть уши руками, смотреть только в землю, исчезнуть, бежать. — Поймал где-то на улице — я ведь говорила, не ходи черти где по ночам. Сунул в багажник, ты же маленькая. Как там отказать. Скажи, что пытал, — она и стояла на бульваре, и призрачным всадником подбиралась за спину, вровень скакала, догоняла — цокот ее каблуков проносился по улицам, стучал во дворах и на лестнице, настигал в квартире. Эрика закрыла двери и окна, задернула шторы — тонкая полоска между ними осталась и стелилась по полу волной неона — тусклого, обесцвеченного. Она села на пол и застыла, будто остановилась. Волнами накатывала беспомощность. Свербила в горле и расходилась по воздуху гулкая белоснежная пустота. Эрика не барахталась и не сопротивлялась, не поддавалась и не стелилась — она висела повсюду, неживая, пустая и обездвиженная. Она была пустотой. Вечностью.
Кофеварка пискнула раз, потом часы, и обесцвеченная полоска стала яркой, сияющей — Эрика спиной чувствовала, как расцветает фасад Министерства за тяжелыми шторами, и от висков отливала кровь, медленными толчками в вены гнала пустоту — липкую, вязкую. Далеким казался стук, словно кулаком барабанят в дверь — тук, тук, тук, — чей-то голос слепым обертоном в ушах отдавался. Хотелось слиться с полом и убежать. Тонкой струйкой невидимого песка заполнить все щели в паркете, провалиться в бетон и спрятаться.
— Будь ты человеком, в конце концов, — прокуренный голос опять настигал, возмущался под дверью, но казался ненатуральным, можно подумать, дрожал он, был в бешенстве, прикрывал им отчаяние и злость. — Ты головой подумай, хоть раз, что ты делаешь и что будет, а потом уже закрывайся и плюй на всех с высоты своего величия. Эрика? Открывай, — и каждый такой удар отдавался в затылок болью, тупой и далекой, навязчивой. Эрика едва поднялась — ноги не слушались. Повернула ключ — пальцы не подчинялись.
— Все увидел, что надо? — спросила Салли; не у нее — у смертельно бледного Герберта, и тот закивал торопливо и виновато, казалось, дрожал, покрывался пунцовыми пятнами. Эрика не понимала, что происходит. Ей подумалось, что Герберт вновь захочет отправить ее в Санаторий — и было плевать — но тот отступил, снова закивал и ретировался так быстро, как, пожалуй, еще никто по этой лестнице не спускался. На пухлых трясущихся ножках он прыгал по ступенькам — вниз, вниз, пропустил одну, едва не споткнулся, и снова вниз. Эрика не сдержалась — хихикнула и сама испугалась, настолько гулко пронзил пустоту этот звук. Салли толкнула ее в квартиру, вошла сама. Снова в тело хлынула боль, невыносимая, тянущая.
— Ну так, скажи, пытал, или нет. Я просто хочу это услышать, сейчас, от тебя, — она смотрела внимательно, сужала глаза, на миг отвернулась и вдохнула — громко, судорожным всхлипом воздух вошел в ее легкие. — Да как тебе такое в голову пришло? Зачем? Как это вообще возможно? Нет, знать не хочу. Просто не хочу знать.
Она прошла дальше, задумчивая — держала руку у рта, прикрывала губы. Потом покосилась по сторонам, кивнула, почти как Лем, не один, а два раза.
— Ничего говорить не буду. Сама знаешь, кто ты такая.
Потом на кухне привычно гремела посуда и воздух наливался мягким, шоколадно-ванильным запахом. Эрика не сидела на полу — стояла в дверном проеме, облокотившись на дверную коробку, наблюдала — отстраненно, почти машинально следила за тем, как Салли заскорузлыми пальцами открывает шкаф, изучает содержимое той самой отвратительной банки.
— Загрузила, таки, в кофеварку, — хмыкала она. — Задумчивая ты наша. А говорила — фу, я не буду, я не такая. И, как? Понравилось?
Эрика пожимала плечами. Может, и загрузила, — она не помнила. Впервые, Салли закурила в квартире — обычный табак, курила задумчиво, стряхивала пепел не на паркет — в раковину.
— Я тоже душой не чиста, — говорила она, но было плевать, ровным счетом плевать и на Салли, и на ее ободряющие истории. — Строю из себя такую активную, роковую мадам, а на деле ночью рву зубами подушку — так плохо, на самом деле, все надоело. Жить в этом счастливом аду не хочется. В свое время была, как ты — наивная и тупая. Думала, может, это оттого, что я — одна, думала, что в Министерстве и вправду волшебники сидят, все проблемы решают, подбирают друг другу людей, могут пару из ничего создать. Пришла, значит, туда. Все вокруг белое, как в психушке палата. Большой монитор стоит, и дамочка рядом, довольная, улыбается. Кучу тестов прошла, даже кровь взяли. В итоге, монитор выдает фотографию, имя, адрес. Дамочка оборачивается, — Салли запнулась, засмеялась громко и неожиданно, потом оборвала себя, вдохнула, закашлялась. — Оборачивается, в общем, смотрит на монитор и становится белая, широко глаза открывает. Молчит. Еще дамочки подошли — тоже молчат. Один бог знает, как я перепугалась. За минуту ко мне человек сорок подбежало. И все смотрят на монитор. Знаешь, кого мне машинка выдала?
— Нет, — Эрика не знала.
— Герби, — она улыбнулась. — Он с восьмидесятого этажа бежал, на лифте, правда. Весь мокрый, белый, едва говорил от страха. Это ведь невероятно, что монитор выдал мне человека из Министерства. Они там все другие сидят, не такие, как мы. Нормальные. В общем, стояли все, шептались. Потом махнули рукой, сдались, подписали все бумажки и сказали нам, мол, будьте счастливы. Герби, правда, этого не хотел, но куда против их бумажки попрешь? Потом походил в галерею, привык. Я думала, что он — дрянь последняя, как все в Министерстве, а оказалось — тот еще добряк. Дерганный, правда, но, наверное, это работа оправдывает. Десять лет так живем. Втихаря от других. Закрываемся в галерее и сидим в обнимку. О работе не говорим. У него, вроде, микрофон вживлен в кожу. Кто знает, что будет, если хоть одно слово плохое о Министерстве на другом конце провода услышат.
Салли несколько смягчилась. Она больше не выглядела раздраженной или испуганной, стояла у раковины, вертела в руках до фильтра докуренную сигарету и по глоточку отхлебывала горячий Копи Лювак. Эрике казалось, что она — фальшивая до кончиков пальцев — в эту минуту была настоящей.
— Я его уважаю, Герби, — говорила она. — Каждой клеточкой своего тела уважаю. Его силе духа можно только позавидовать. Если каждый день жить, как последний, думать, что на минуту позже придешь и тебя на опыты пустят — это надо уметь не свихнуться. В общем, пожалеть его всегда рада. Хотя, чего это я, — она махнула рукой. — Тебе не понять. Эгоистка ты, страшная. Только в себя смотришь и больше ничего не замечаешь. Тебе все припомнят, поверь. Может, не сейчас.
Будто завернутая в шкуру леопарда царица, она проплыла мимо Эрики, гордая и осанистая прошла в комнату, задержалась у шкафов и кровати. Глазами искала что-то, и вскоре нашла. Диск, лежащий на тумбочке у входной двери, теперь покоился в ее длинных, сморщенных пальцах.
— Прокофьев, — прочитала Салли, всматривалась в обложку, и вспыхнуло имя, отбивало свой ритм по слогам, вспыхнуло и сияло, взлетело под веки и белоснежным пятном отпечаталось. — Про-кофь-ев, — накатывало волной и слезы текли из глаз. Эрика не могла понять, отчего это — только стояла, оглушенная тремя четкими уверенными слогами, и пальцы перебирали воздух, играли на невидимых клавишах. — Концерт №2, — вздохнула Салли, уже тише, и снова замигала двойка перед глазами, казалась далекой и важной. — Это ведь не концерт №2, да? — она подошла к телевизору, загрузила диск. Загорелся экран. Неоновый океан выплясывал там, и кларнеты заскакали по терциям, медленно, плавно.
Эрике вспомнилась пустота — другая, темная; линии приближались к спине, трогали ее, и рояль неуклюже шагал по клавишам. Вот она — злость, бессильная и отчаянная, — думала она, — животная злость, на куски разрывающая; и понимание клеило по кусочкам мысли, утешало и успокаивало. Обманывалась, — думала Эрика, — терялась во лжи и незнании. Не был этот концерт ни пустотой, ни хаосом, — злостью свербил в носу, шевелил волосы — не от страха. Он дышал злостью, был злостью, — и слезы текли по щекам — он был за далеким квадратом, был тем самым отобранным, важным. Салли смотрела на диск, залезла пальцами под обложку, стояла не двигаясь, ошеломленная, озадаченная.
— Нет, я не верю, что он — идиот, — процедила она и отложила диск, даже отшвырнула его, с громким стуком опустила на полку. — Видать, ты ему хреново давала, — но слова пролетали мимо, легким ветром трогали уши и ускользали, тускнели, как вывески утром, как облака растворялись; не было слов — шестнадцатые стучали в ушах, наливались каденцией, шли к кульминации. Эрика стояла и слушала, проживала каждый аккорд, каждый пассаж повторяли ее пальцы на невидимых клавишах. Ничего не важно — ни тридцать четвертая, ни бульвар; Про-кофь-ев — мерцало; ритм, как Салли стучит ногтем по столу; старый концертный зал и черный рояль; пальцы на клавишах. Все-равно, что на улице, ровным счетом плевать, пока из динамиков телевизора льются шестнадцатые — те самые.
— Нет, нет, нет, — Салли бродила кругами — рукой прикрывала рот — Нет, ты правильно заперлась. Весь твой этаж в срочном порядке пакует вещи, и почти все, кто на улице, жаждут тебя растащить на запчасти и сложить горкой у Министерства. Натворила делов, дура ты тупая. И что я сюсюкаюсь с тобой, головой же думала, когда делала, значит, не маленькая.
И знакомые, и нет — эти пальцы — ровно шагают, вмиг загораются, убегают; дервенеют подушечки, пульсируют и болят. Злость ударяет под дых, смущает. Это, должно быть, розыгрыш, — подумалось Эрике, — это все Салли придумала, подсмотрела и сложила в уме два и два, приплатила за представление, нашла человека и загримировала, может, даже списала с телевизора Океан — да это постановка, насмешка. Розыгрыш, — но тянуло под ложечкой, никто другой не нашел бы этот концерт, его не должно здесь быть, он — оттуда, из мира, погребенного на тридцать-четвертой, в подвале. Только настоящий Виктор мог о нем знать, никто больше.
— Это розыгрыш, — сказала Эрика, даже спросила, дыхнула надеждой, отчаянием, и Салли вновь засмеялась — насмешливо, может, печально. Она размывалась, подхваченная ревом труб и ударами клавиш; деревом пропитанный зал, черный рояль; пустота; Прокофьев; линии-пальцы; и голос сливался, терялся, но казался ехидным, дразнящим.
— Нет, дорогуша, не розыгрыш. Ни от кого ничего не бери, поняла? Вообще на улице не ешь и не пей. Из-под крана пей, только дома. Ходи всегда в паре, дверь закрывай. Замок купи получше, этот и ногтем открыть можно. Хомяка себе заведи, как в фильмах. Сначала он пробует — потом ты. А, — она махнула рукой. — Забудь. Захотят — сделают.
Ночью Эрика впервые потянулась за таблетками. Мокрая, она стояла на кухне, и сквозь тяжелые шторы пробивался неоновый свет. Ей снова снились изломанные линии и она барахталась в них, но движения не было — лишь кровь, густая и вязкая, комками дрожала под кожей. Кричала — булькало в горле — и не слышала голоса — не слушались связки. На двери холодильника, в самом верхнем углу лежали спасительные таблетки. Она подставила табуретку и дотянулась. Не пугала больше та пустота, только злила. Ее не хотелось видеть.
Быть может, там, за квадратом, старый концертный зал и черный рояль, — думала Эрика, и казалось, что вот эта музыка — не в динамиках телевизора, а там — можно дотянуться. Она рывком поднимает спину — линии не пускают. Потом елозит по ним — нет движения, словно конечности не ее — и уши закладывает отвратительный хруст. Что-то рвется рядом — об этом говорил Лем? Потерянная, она бродила из комнаты в кухню, закрывала глаза. Потом приняла таблетки. Не были важны ни линии, ни пронизанная ими черная пустота — их не хотелось ни знать, ни видеть, прогнать, но они настигали. Стоило закрыть глаза — извивались рядом. Обжигающей россыпью в тело впивалась боль. Эрика выпила еще таблеток — лежала в кровати, сжимала зубы. Ей казалось, что кровать — пустота, и линии близко — тянутся из матраса.
Там должен быть Виктор, — думалось ей, но там его не было, никакого — ни с тридцать четвертой, ни настоящего, разве только мысли слоились и спутывались в клубок, вспыхивали неоном и сомневались. Вот Виктор — на фасаде, пронзает Город кристально-голубыми ледяными глазами, вот он — настоящий, а то, что было на тридцать четвертой — пародия, фальшь; везде была фальшь, даже на бульваре. Ее обманули, должно быть, разыграли, — и, полусонная, Эрика мяла подушку, смеялась. Чьи-то руки — жесткие и прокуренные — трогали ее плечи и кислотно-голубой взгляд сквозь сонную дымку смотрел печально.
— Сбрендила, мелкая? — шипело все это, но было плевать, ровным счетом плевать, даже на то, как в квартиру ночью попала Салли. Плевать, заберут ли врачи и плевать, что на улице, — она тихо смеялась, натягивая на голову одеяло, и слезы текли из глаз. Его больше, — шептала Эрика, — точно должно быть больше, как когда-то говорил Лем. Частичка здесь — искореженная, неправильная, — и до боли в зубах хотелось вернуться назад, слушать каждое его слово и вникать в страшную муть из Бхагавата-пураны. Где искать частички, куда бежать? — она спрашивала, сквозь сон, едва шевелила губами. Лем что-то знает, вот только не говорит, вертит в пальцах тонкую черную зажигалку и, обезумевший, что-то бормочет о щелчках и квадратах, тяжелых и расцарапанных. У него маленький квадрат — у нее огромный. Хруст и щелчки — одна суть, другие детали. Лем, — шептала она, звала. Жесткие руки гладили ее плечи, и знакомый голос эхом отдавался в ушах.
— Дальше обсуждения дело не зайдет, — повторяла Салли, — пошепчутся по углам, и затихнут. Точно сегодня выйдем, — и было непонятно, есть она, или нет — будто жалкий кусочек женщины гремел сковородкой на кухне, уже не вел себя так, словно все может и знает. Не такой должна быть она — жесткая и вульгарная, а теперь отчего-то притихшая, как котенок шуршит по паркету и разносит из угла в угол отвратительный запах Копи Лювак. Эрика заходила в ванну. Казалось, на нее из зеркала смотрит тоже кусочек, не Эрика. Кто угодно, только не Эрика, — она смотрела, пыталась понять, чего не хватает, и не могла. Всего мало — и слов и знаний, роста, и даже глаза не сверкают, как изумруды, а тусклыми зелеными стекляшками смотрят неуверенно и устало. В начале и конце, — вспомнился Лем. — Мы встретимся там, в конце, и только тогда будем друг друга устраивать.
Что это за конец, Лем, где его искать, — хотелось найти и узнать, вытрясти правду, если понадобится, но его не было, даже на улице, когда вечером Салли силой спустила ее по лестнице и толкнула за дверь. По дворам стелился неон, и дворники с метлами заметали на газоны грязную зимнюю слякоть. Герберт следовал за ними, как тень, выглядел взмокшим и жалким. Не таким он должен был быть — человек из Министерства, снова рядом был кусочек, не Герберт.
— Близ бастиона в Севилье, друг мой живет, Лильяс Пастья, — тихо мычала Салли себе под нос, отчего-то воровато косилась по сторонам, и вечно гордая царственная осанка казалась напряженной, изогнутой, как готовый к прыжку леопард, только маленький. Все вы — маленькие, — думала Эрика, — вас должно быть больше. Лем был прав, она — нет, и от этого злость щипала в носу. Хотелось увидеть его, прямо сейчас, все узнать, но не было его во дворах, не было на бульваре. Лем, — Эрика терялась, искала глазами — единственное, что было нужно сейчас — это Лем. Вывеска галереи мерцала тусклее других, и за панорамными витринами было темно, мигал только маленький огонек всемогущего кофейного автомата.
Она встретила его в баре, когда бульвар захлестнуло неоном, и грязная ночь наливалась над Городом, стелилась по небу слоистыми облаками. Черный виолончельный чехол укрывал его от людей. Все были там — и Ханна, и Мэтт — битком набитый крошечный муравейник, — и все напряглись, скользнули по ней настороженными глазами. Лем сидел за стойкой, и знакомый бармен разжигал ему Б-52. Эрика подошла. За ее спиной каблуками стучала Салли.
— Буддисты не пьют Б-52, — начала она, выдавливала из себя приветливое веселье, но вышло жалко и неуверенно — мышь высунула носик из норки и тут же спряталась — и Лем даже не обернулся, не покосился. Задул свой стакан.
— Буддисты вообще много чего не делают, — ответил он и посмотрел в зал, туда, где Салли с бутылкой вина раскачивалась, обнимая притихшего Герберта. Как день светла, — пела она, и довольные зрители хлопали в ладоши и удивлялись.
— Что это? — спрашивал Мэтт, хоть и слышал эту сегидилью в галерее уже тысячу раз. Салли пожимала плечами.
— Кармен, — ответила Эрика.
— Кармен, — согласился Лем. — Дамочка, которая чего-то хотела, сама не знала чего, бегала то к одному, то к другому, и за это была наказана. Проспер Мериме, правда, показал ее с правильной стороны, а Бизе возвысил над всеми другими и даже дыхнул на нее величием, которого там в помине не было с самого начала. Ее было мало, как и тебя. Все беды оттого, что человека мало.
— Что-то итальянское, — пожимала плечами Салли, и волокла к стойке Герберта. Он отнекивался, сопротивлялся, но все же опрокинул стаканчик и едва заметно осматривал зал.
— Итальянское?
— Знаешь, они во всем правы, — продолжал Лем, тихо, раскручивал на столешнице опустевшую стопку Б-52, — Правы, когда отнимали «это», когда забирали людей в Санаторий и даже тогда, когда лепили свой лозунг на каждый ценник и вывеску. Он помогает — уверен — лозунг, а «вы можете все» так и вообще творит чудеса. Я и не знал, насколько был близок к тайне все это время. И ведь не понять все сразу, не осознать, потому, что «это» — причина, а истина для нас за семью печатями. Не тридцать четвертая убивает, а истина. Я ее вспомнил и осознал. Я все осознал.
Он казался непривычно живым, взволнованным — каждое слово дышало уверенностью — вмиг загорелся, и четкий сосредоточенный взгляд смотрел далеко, мимо бармена, стойки и Эрики, был одновременно здесь и не здесь. Итальянское, — летело из зала, и было непонятно, отчего все ведут себя так, будто удивляются.
— Ты забрала «это»? — спросил Лем. Прежде, чем мотнуть головой, она задержалась. Фигурка была не ее, не хотелось, чтобы «это» было ее. Толстячок был единственным, что хотелось стереть из памяти. Неприязнь, — вспомнилось слово, и только оно подходило к фигурке. Может, и видела раньше, — подумала Эрика. — Ведь не станешь испытывать к незнакомой вещи такую откровенную неприязнь?
— Хруст, — сказала она. — Я лежу где-то в темноте, едва двигаюсь, и хрустит совсем рядом. Ужасно злит этот звук, как твои щелчки, — и Лем замер на миг, сидел ровно, не двигаясь. Бросил — ударило по ушам.
— С тобой даже говорить неприятно. Тебя слишком мало.
— А тебя слишком много, — сказала Эрика и сама удивилась, насколько точно подобрано слово. Его слишком много, действительно много. Всех мало, а его — много, стоит ему открыть рот и давит на голову, потому, что все пространство заполняет собою он и становится неуютно, впору закрыть уши и спрятаться.
— В конце встретимся и будем друг друга устраивать, — напомнила она, но Лему слова не понравились. — Скажи, куда идти, и мы встретимся — ты же обещал, — но он вздернул руку, едва не прикрыл ей рот, останавливая, и долго смотрел в лицо, царапал подбородок шершавыми пальцами.
— Близ бастиона в Севилье, — вновь затянула Салли, залезла на стол. Волна шепота прокатилась по залу, заметно дернулся Герберт.
— Я согласен с политикой Города, — сказал Лем. — Я согласен с Санаторием, чистками, согласен с Министерством и тем, что люди из Города туда не проберутся, как бы не пытались. Я уверен, что там, на верхушке, сидит один из нас — кому еще могла придти в голову такая идея? Все это действительно помогает — знаю, что помогает. Мне не помогло, потому, что я — энтузиаст, каких поискать, но многих это лечит, многим действительно помогает. Поможет и тебе, нужно только вспомнить и осознать, — но казалось, что уже не поможет. Эрика чувствовала себя другой, искореженной частичкой, маленькой и неправильной.
— В начале и конце, — повторила она, но Лем снова дернулся, закрыл ей рот шершавой ладонью. Казалось, что он не хочет, чтобы она вообще говорила — только смотрела, молчала. Ловила каждое слово и хлопала ресницами.
— Нет. Здешняя Эрика в это не верит, — перебил он, вдавливал в рот ладонь, словно хотел вытеснить ею все зубы. — Но ведь есть и другая, правда? Из конца, или середины? Сколько еще минует таких середин? Сколько тебя собирать?
— Я там пропляшу сегидилью, — фальшивила Салли.
— Итальянское, — недоумевающий голос странным шепотом окутывал зал. — Что это — итальянское?
— Кармен! — Лем хлопнул в ладоши, и шепот стал громче, стал голосом, перебрасывался вопросами, удивлялся, казалось — не знал. Но ведь это действительно итальянское, — думала Эрика, и горло сдавливала невидимая веревка, все казалось фальшивым, кривым и неправильным. Понятно, отчего никто не знает, что это — Кармен, но итальянское — слишком, это должно быть розыгрыш. Тяжестью наливалась на лбу взмокшая прядь. Что это, — итальянское, — шелестели в зале, и она задыхалась от злости, подумать только — не знать итальянское, да это розыгрыш, фальшь.
— В конце встретимся, Эрика. Клянусь всеми богами, я соберу тебя по частям, — Лем сказал это громко и далеко — огромный виолончельный чехол молнией пронесся сквозь переполненный зал. Хлопнула дверь. Стремительный и уверенный, единственный нужный, он вышел из бара.
— Вам не кажется, что здесь слишком много гуманитариев? — спрашивала Салли. — Все какие-то художники, музыканты, дизайнеры, графоманы и философы с бутылкой в одной руке, с блокнотом в другой. Вот ни одного строителя не видела, или программиста — все из Министерства приходят, когда починить что-то надо, а когда построить — на самолетах людей присылают. Как ты думаешь, Герби? — тот пожал плечами — просто, непонимающе. В уши навязчивой струйкой вновь потекло мычание — сегидилья.
Эрике вспоминалась Севилья — узкие улочки и огромные площади, черные фонари из окрашенной стали и башни из камня и песка, тонкие, растущие в небо — повелительные башни. Ночью все заливает желтым, фонари освещают камень сияющим светом — отнюдь не неоновым, а желтым, родным, успокаивающим; толстячки с обрамляющей лицо кромкой черной бородки; дворцы-здания. Эрика не помнила, была ли она в Севилье, но видела все это своими глазами так точно — трогала камень рукой; его нагретые под солнцем неровности ладонь помнит даже сейчас.
— Итальянское, — шумел зал. Это розыгрыш, — думала Эрика. Чья-то личная к ней неприязнь; провернуть все это — денег не хватит, да и зачем; кусочек Виктора на тридцать четвертой; и подозрение тонкими нитями потянулось к Салли. Конечно, она что-то сделала ей — слишком часто рядом; чем-то задела и не заметила этого, даже не поняла; может, картины раздражали, говорила ведь, что они очень странные, и она хочет убрать их с глаз; бронированный кроссовер, залитый неоном бульвар. Невозможно знать, нравишься ли ты человеку, или он каждое утро тебе улыбается, а на деле думает только о том, как подловить тебя на депрессии, вытащить телефон, набрать номер и сдать. Это делает Салли, — упрямилась Эрика, — нет никого ближе нее, только Лем. Ну конечно, точно она, — и хотелось тенью ускользнуть под барную стойку, просочиться в щели и спрятаться, переждать, но вокруг был зал, а перед глазами тонкие бледные пальцы; Герберт; портрет; неплохо получилось — экран телефона, тридцать четвертая; нет, — Эрика закусила губу. Это чья-то глупая месть, фальшь.
Она морщилась, окуналась в шум и крутила по столешнице стопку, оставленную Лемом. Назойливой мухой бармен посылал в ее сторону вопросительный взгляд.
— Итальянское, — шумел зал, и кровь приливала к вискам — будто кожа дышала льдом и тошнота разливалась в венах. Да нет, слишком много людей замешаны в этом, разве хватит денег у Салли всех подкупить, ведь нет? Падающая на лоб русая прядь; две расстегнутые пуговицы рубашки; немыслимо, просто невероятно, — Эрика спиной падала в бездонную пустоту, ледяные линии трогали тело, оплетали, пронзали, росли сквозь него, глубже и глубже затягивали. Взмах ресницами — зал, сотни людей — нет, тысячи — не смотрят на нее, прямо как Лем избегают; фальшь — что-то сделала; Виктор; насолила всем им, вот и избегают.
Испания, — она улыбалась, назло, и безумно хотелось моргнуть и оказаться в Севилье — дышать морем и чувствовать сквозь тонкую подошву сандалий огромные площади — неприлично старую, комками лежащую брусчатку. Она делала вдох — морской ветер трогал ее лицо.
— Испанское, — перебила Эрика. Совсем рядом Ханна в своем серебристом платье скосила глаза, но не сказала ни слова — только губы чуть побелели и сжались, а лицо переливалось белизной и румянцем; наверное, и Ханне насолила, вот только память отказывает; бронированный кроссовер на залитым неоном бульваре; что случилось, что было не так? Салли сидела на столе, гордая и осанистая, и кто-то подливал ей еще вина прямо в пустую бутылку.
— Ла Скала, — прошептали в толпе, но голос долетел и до стойки, и вспыхнул в памяти город — Милан, залитый желтым светом, с узкими улочками и классическими строгими зданиями. Там это было — в Милане; девушка, швыряющая пустой бокал и осколки, отлетающие от стены серебристо-стального зала; Ла Скала. Вот, что делает Салли — сводит ее с ума, с ног на голову переворачивает реальность; да, не только она — все, все! — Эрика косилась на них и видела белые рубашки — одна, вторая; чего стоит переодеть брюки, где-то спрятать пиджак? Похоронным звоном стучали бокалы, медь царапала легкие. Сотни людей обступали, спиной повернулись и медленными шажками приближались — шарк, шарк — не розыгрыш, а ловушка, не знакомые лица — сотрудники Министерства. Вот, что сделала Салли — сдала. Должно быть, когда-то задумалась и мысли летели вслух, а она подслушала и сдала; теперь заберут в Санаторий — не страшно; столько сотрудников для нее одной — много чести; снова розыгрыш, фальшь. Взгляд зацепился за Герберта — тот сидел, сгорбившись, казалось, смотрел в зал, вот только глаза — маленькие, как у поросенка, — порой дергались в сторону стойки, почти незаметно. Раз, — дернулись; тридцать секунд; два. С маниакальным удовлетворением Эрика смотрела на него. Следит, — понимала она; это розыгрыш; бронированный кроссовер, кусочек Виктора на тридцать четвертой, — хватит себя обманывать.
— Ну же, вспоминайте! — она вскочила со стула и крикнула громко — заложило уши от этого звука, и все обернулись разом, услышали. — Там это было — в Милане, в сезон итальянской оперы в Ла Скала ставили Кармен. Это раз за разом стирают в Санатории, но вы все еще помните! Задумайтесь, не обманывайтесь! — и в обращенных на нее стеклянных глазах не сияло ничего, кроме ненависти, непробиваемости. — Может, и не все помните, потому, что физически не могли быть там все, но кто-то ведь помнит и молчит, потому, что думает — скажи он хоть слово, сразу упекут в Санаторий. Вы не сошли с ума, вы помните это!
Герберт зашевелился — медленно потянулась к карману толстая, похожая на сардельку рука, и в толпе явно вперед потянулись люди, непохожие на других; не в расстегнутых белых рубашках, а почти серые, одинаковые, но спокойные, будто наблюдающие.
— Стоять! — оборвала Эрика, и они действительно замерли, можно подумать испугались; случайность — не фальшь; Виктор на тридцать четвертой — реальность. — Только позвоните и сразу пожалеете, обещаю, — ее трясло от страха, но злость придавала уверенности, подхватывала; времени мало — успеет; дать зацепку, заставить понять. Она обводила глазами зал, сжимала кулаки. Молилась — так мало времени до того, как об этом услышит Виктор, должно быть услышал уже сейчас; заставить стоять на месте тех сотрудников, что находятся здесь, действовать — времени мало, но никто не поддерживал, никто не загорался. В обращенных на нее взглядах, словно лед в морозильной камере, застывала ненависть.
— Америка, Франция, — говорила она, — залитый неоном Нью-Йорк, не Город, растянутая сквозь Лондон широкая Темза и море в Италии. Ну же, вспоминайте, что за чертой — это чья-то прихоть, вы не должны быть здесь. Чей-то эксперимент — кто-то смотрит, как быстро вы здесь сойдете с ума — неужели вы так и будете ему следовать, трястись и бояться? Вас много — действительно много — оглянитесь вокруг. Пять сотрудников Министерства на всех вас в этом зале — неужели вы думаете, что они сильнее? Давайте, вспоминайте, — но никто не оборачивался, только сжимались. Салли сползла со стола — медленно, сделала шаг, но и тут вылетело пока еще всемогущее слово, — стоять! Тоже служишь на Министерство? Оглянитесь — шесть сотрудников на всех вас, одна женщина. Какая покорность, какой еще страх?
— Мороженое, — пискнули в толпе, и сотни стеклянных ненавидящих глаз тут же отыскали источник этого голоса. Девушка в тонкой кожаной курточке смотрела на Эрику неуверенно, странно. — Храм из красного кирпича с зеленой крышей и купола, похожие на мороженое. Москва, — и прокатилась волна по залу, будто дракон дыхнул пламенем, все смешал. Салли шагнула вперед, но ее тут же толкнули назад.
— Ты это ему тоже сказала? — спросила Ханна. Мягкая и застенчивая, хрупкая — божий одуванчик — сейчас она смотрела уверенно, так, словно хотела сравнять все с землей одним только взглядом. — Сказала, когда стояла на бульваре и смотрела прямо ему в глаза? Может, воспользовалась случаем и попыталась хоть что-нибудь сделать? Убить, например?
— Или тебя подослали сюда, чтобы всех нас запихнуть в Санаторий? — перебил кто-то. — Время от времени нужно разгружать население — в таких маленьких городах всего на всех не хватает, ведь так? — и снова прокатилась по залу волна, другая — ненавидящая, сметающая. Эрика открывала рот — не могла возразить, слов не знала. Она маленькая, — вспомнилось ей; портрет; бульвар; другая Эрика в панорамных витринах — беспомощная и маленькая; кто угодно, только не Эрика — кусочек, лишь часть. Виктор на тридцать четвертой — не розыгрыш — чудовищная случайность; тоже неполный, ненастоящий. Песчинка, даже не часть.
— Ее с самого начала сюда заслали! — крикнул кто-то и снова смешалось, завертелось и понеслось; теснота, духота, шум, хаос. — Подбросили, всю такую добрую и незаметную, чтобы стучать в Министерство обо всем, что в центре Города происходит. Поди, догадайся, что это так!
— Заслали, — поддакнули еще, — мелкая, сразу и не поймешь, ошивается повсюду, все замечает, — и страх ударил под дых, черной паникой застилал глаза, забирал зрение, слух — онемели пальцы. Она отступила назад — некуда, только стойка ударилась в спину, — Герберт снова потянулся за телефоном; Салли вырывалась, но ее оттягивали назад; бармен что-то повторял про трансляцию.
— Сейчас своя трансляция будет, — подхватил кто-то и мощной лавиной все двинулось к стойке; дерево впивается в спину — некуда отступать. Пять человек — одна женщина; что они сделают, в самом-то деле — позвонят, но не остановят; успеют — времени хватит, на куски разорвут. Плевать, — она закрывала глаза, но паника сжимала горло ледяными когтями. Плевать, что будет — здесь не Виктор, лишь часть, — плевать.
— Трансляция, — крикнул бармен — уже увереннее, указывал пальцем вверх — на висящий в углу старый маленький телевизор. Эрика подняла голову — взорвалась, задохнулась — смешалась. Трансляция, — не шумели в толпе, застыли, смотрели — не отрывались; умерло все, даже воздух; в конце встретимся, — вспомнилось и давило на голову, оглушало. Нужно было бежать на тридцать четвертую; глупое животное — Эрика; засосало под ложечкой — нужно было бежать.
Лем стоял там, в экране, на пустынной площади — мертвой, залитой неоном и мраком; невероятно четкое цветное изображение; стоял ровно, уверенно — вертел в пальцах испещренную царапинами квадратную железную зажигалку. Виктор стоял чуть поодаль, не смотрел в камеру — только на Лема, вопросительно, выжидающе, и казалось — нет человека спокойнее, но это было не так. Тень и неон играли на его лице, все скрывали. Ожидание — вот, что там было; быть может, надежда; не Виктор — подумалось Эрике — лишь его часть; ни величия в нем, ни опасности. Лем поднял голову и в его глазах засветилось столько решимости, счастья, сколько не было еще никогда. Он улыбнулся — щелкнул зажигалкой, бросил ее под ноги. Огонь сделал круг, тронул его брюки, рубашку. Виктор шагнул назад — остановил кадр. Уверенный, счастливый, полный надежды, Лем застыл на площади, охваченный пламенем.
Я помню щелчки, — говорил Лем. — Странные неприятные щелчки, что-то лопается, совсем рядом, — немыслимая правда, уничтожающая; не щелкающий взрывающейся кукурузой горячий автомат, не попкорн; рот заполняет слюной, будто не ел несколько дней подряд, — не от этого она выделяется. Совсем рядом стучали каблуки и плечо накрывала чья-то огромная рука. Гул закладывал уши — голоса свинцовыми кругами расползались по воздуху; звонким колоколом бил в затылок единственный различимый — Ханна.
— Предатель Города, да? — кричала она. — Да что он сделал, скажи на милость? Слишком много с тобой общался — поэтому ты на него настучала? Ну, куда убегаешь, жалкая дрянь, отвечай на вопрос, — жесткие пальцы тянули вперед, обжигали запястье; обрывисто дышал Герберт, покрытый белыми пятнами.
— Уходите быстрее, Эрика, — шептал он, и толкал ее в спину, отчаянно умолял, пытался втянуть в движение, но было поздно — немыслимо поздно делать все это; ноги онемели, не слушались; не попкорн, не автомат — она шагала медленно, почти машинально.
Что-то лопается, — говорил Лем. Совсем рядом, — так лопается кожа, когда ее ласкает огонь; вздувается пузырями и лопается, медленно тлеет — сгорает; рот, должно быть, заполняет слюна, накатывает, как волны в океане и испаряется, из каждой клеточки выделяется. Герберт подхватил ее на руки, нес по лестнице — тяжело дышал; Эрика не сопротивлялась. Ветер поцеловал лицо — Салли толкнула дверь, разлетелась во все стороны шлейфом кислого вина, лимоном и мятой.
— Нет, ну ты посмотри, какие выдумщики, — шумели на улице, толпились у панорамных витрин, друг друга отталкивали. — Паскуда, сгорел, а я был уверен, что утопится — как тут вообще выиграть; разводилово; хамство, — и хотелось разлететься осколками во все стороны, смести их с бульвара, превратить в ошметки — зацепить каждого. Разве можно ждать смерть, ставить на нее и смеяться; не просто трансляция — Лем, хоть в сангхе, хоть в рубашке; родной и твердый, пусть и не теплый; существующий в каждом атоме и клеточке бесконечной вселенной Лем — ее Лем; зачем они делают это, — отчаяние захлестывало, почти ослепляло.
— Замолчите, — шептала Эрика, — разве так можно, это же Лем, замолчите, отстаньте, — но они перебрасывались бумажками и монетами, и сухой, как палка, мальчишка мелькал между ними, перекрывал писклявым голосом хаос. Герберт опустил ее на ноги, держал крепко. Со всего бульвара слеталась бумага — забивала горло мальчишке; хотелось загнать ее туда кулаком, забить до отказа, смотреть, как его тело бьется в конвульсиях — задыхается. Взмах ресницами — нет ничего; тот все еще бегает с блокнотом в одной руке, с ручкой в другой, собирает в тряпичную сумку деньги и бумажки; замолчите, — шептала она, сжимала кулаки, и злость застилала глаза, — это же Лем, так нельзя.
Маленький выпуклый квадрат. Твердый. Тяжелый, — он улыбался и светил с экрана испещренной царапинами железной зажигалкой. Это я ее расцарапал, — вспоминалось; ну конечно, впивался ногтями — все обломал; было больно; горел — вот и расцарапал, быть может, и сейчас расцарапал; что это за тридцать четвертая — открывает глаза — что за Виктор; фигурка; реальность; что сделали с Лемом — свели с ума; довели до трансляции. Не вылечили — сломали.
— Теперь точно утопится, — утверждали громко. — А не утопится, так будь оно проклято, столько денег за раз потерять; какие нахалы, выдумщики, ну ты посмотри, как деньги с народа сгребают, — гул подхватывал проблески мысли, раздувал искры, накрывал и подхватывал; так неправильно, так нельзя; что за тридцать четвертая; Виктор; что они делают; Санаторий — лечат; что за неоновый Город, посреди мертвого пустыря; искореженная музыка — не реальность.
— Уходите, Эрика, — умолял Герберт, и Салли цепкими пальцами впивалась в запястье, тянула на себя, но она не слушалась, отбивалась. Щелчки, — говорил Лем, перебирал пальцами пустоту; он сгорел и попал сюда — вспоминал. Ну, конечно, сгорел — вспыхивали вывески, и над городом возвышался фасад Министерства, переливался неоном — смеялся.
— В прошлой жизни ты была певицей. Ты так говорила, не помнишь? Ты умерла и попала сюда, — кричала Эрика, смотрела на Салли, от Герберта отбивалась. Ну конечно, умерла; да они все умерли; это — ад, а на тридцать четвертой дьявол — только он может так смущать и обманывать; она не помнила кто это — дьявол, но казалось, что только вчера ласковый голос шептал ей в ухо, рассказывал все — рай и ад; мама; и теплые руки трогали ладони — накрывали шерстяным одеялом. Салли широко открывала подведенные кислотно-голубыми тенями глаза, моргала быстро и часто. Подсохший консилер превращал ее синяки в полоски сухого пергамента.
— Это просто выражение, Эрика. Так говорят, — сказала она, подняла рукав леопардового пальто, тронула пальцами кожу, оттянула ее вверх и разгладила. — Смотри — я вполне живая, — потом стукнула каблуком об асфальт, — и земля под ногами вполне настоящая, — и безумным отчаянием хлынула в кровь «настоящая»; это чья-то глупая шутка, должно быть. Фарс, — вспомнился Лем, постановка-трансляция; да он жив, это Виктор сводит ее с ума; вспомнилась пронизанная изломанными линиями темная пустота, накатила — затягивала.
Скрипнула дверь и на бульвар вышла Ханна в своем серебристом платье — застенчивая Ханна; божий одуванчик; теперь высокая и опасная; гибкая хищная кошка; царица стояла на пороге — осматривала бульвар. Герберт отступил в сторону, мужчины в костюмах отделились от тени.
— У вас все хорошо? — спросили они, но Ханна даже не дернулась, когда ее подхватили под руки, неумолимо держали; подставляла ветру опухшее лицо, насмешливо улыбалась. Она прошла мимо, ведомая сотрудниками Министерства, гордая и осанистая, — скосила глаза, и взглядом сравняла с землей, растоптала. Эрика вывернулась — шагнула за ней. Блестящий автобус с черными дверцами отъехал медленно, плавно.
— Что же не заберете меня? — крикнула она. — Давайте, я здесь больше всех дров наломала, — но черные тени не делали шаг — осторожно отступили назад, будто избегали. — Что вы стоите, ведь я тоже пила! Не о том говорила, не то предполагала! — Эрика шла по бульвару, в тени, трогала каждого сотрудника Министерства — немыслимое, невероятное хамство — но они стояли, как статуи, неподвижно, и на каменных лицах белоснежной маской застывал страх. — Давайте, что же не забираете? Я трогаю вас, я оскорбляю вас! — и смех бурлил в животе, рвал горло; тридцать четвертая, Виктор, — ей было смешно даже вспоминать. — Чего вы боитесь, он и мухи не обидит — такой замечательный, — и Герберт отчаянно тянул ее назад, за рукав, но она раз за разом выворачивалась, сопротивлялась.
— Не говорите о том, чего не знаете, — шептал он, и волны смеха трогали тело, сотрясали все до кончиков пальцев; она снова вывернулась, прямо ему в лицо засмеялась, потом опустилась на асфальт и забилась в рыданиях. Что за кусочек на тридцать четвертой; даже не кусочек — пылинка; что это за жестокое издевательство, уничтожающий фарс. Неон сковывал ее руки и ветер забирался под рукава пальто, ласкал обожженные пальцами Салли запястья. Все — кусочки, — думала Эрика, — и Город, и вывески; Виктор на тридцать четвертой; Герберт и Салли; и Лем был кусочком — огромным, неправильным; даже галерея — кусочек, и картины — наброски, а не искусство; такие отвратительные и жалкие. Вспомнился деревом пропитанный зал, Прокофьев; пустота, на грани музыкального фола — пальцы на клавишах. Там — реальность, за черным квадратом, — далекая, ускользающая, а что здесь — наспех склеенные ошметки, сводящие зубы и раздражающие. Вспомнилась тридцать четвертая — там промелькнул квадрат. Всем естеством потянуло туда, вот только ноги не слушались — заплетались.
— Куда вы, Эрика? — молил Герберт, рвался вперед, но Салли перекрыла дорогу, схватила его за запястье. Кислотно голубой взгляд прожигал спину, и мертвенно бледное лицо позади размывалось. Она шла вперед — маленькая, пустая, будто изваянная из мягкой глины учеником-скульптором; жалкая и кривая; не человек — испорченный экземпляр. Страшные омуты — панорамные витрины — растягивали пространство, ее отражали.
Вспомнилась женщина, с лицом круглым, как масляный блин, ветром залетела под кожу и пылинками по крови разбежалась; мало собрать по кусочкам реальность — нужно еще и от женщины этой бежать, и отчаяние ударяло под дых, накатывала черная паника. Найдет она Виктора — в конце встретимся и будем друг друга устраивать — так еще и та женщина вечность будет дышать в шею дешевым парфюмом, ее догонять; как избавиться от этого ужаса; фарса; она чувствовала себя липкой и мокрой, обводила глазами бульвар. Вывески моргали. Маленькие буквы магазина Ностальгии горели неуверенно, слабо.
— Ну и подбросили вы мне задачку, — вздохнул старичок. Он стоял на пороге — расшатанном, как женщина старом; и вспомнились тысячи дисков и нот, потрепанных; Алистер Крюз, Лиан Сац; концерт, разделенный на темы, украденный. Застучали шестнадцатые — зашевелились пальцы; хоть тысячу раз украсть из концерта тему и написать на обложке другое имя. Реальность — Прокофьев, а никакой не Лиан; Прокофьев — Эрика повторяла имя, как молитву, и каденция стучала по невидимым клавишам, тысячи труб ревели в ушах. Ветер подхватывал ее, разносил повсюду — подгонял, и она бежала; ледяными когтями трогала тело черная пустота, пробивала легкие; Бах, Прокофьев, Чайковский, Скрябин; сужались улицы, старели дома. Невидимая стенка струилась вниз тонкой смеющейся рябью.
Прием; Пятница; там Виктор — его не хотелось видеть, даже рядом стоять не хотелось — плевать, и черная пустота оплетала голову, отнимала воздух, булькала в горле; отовсюду тянулась — застилала реальность. Эрика поднялась на пятый этаж — бетон скрипел под ногами — потом на шестой, на десятый. Все выше и выше она забиралась, и снизу расползался сонный сияющий Город — неоном окутанные дома; последний этаж; шахта лифта — бездонная, старая; деревом пропитанный зал и черный рояль; пальцы на клавишах — ее пальцы — хоть и не такие, как сейчас, не маленькие и бледные — длинные, матовые; не художник она — музыкант, это Город решил, что художник, вбил ей в голову жизнь, все забрал. Черт бы побрал этот Город и Виктора, пусть они исчезнут — шаг, еще шаг — прямо как Лем загорятся.
Она возвышалась над шахтой — пугающий черный квадрат; смотрела вниз — на самом дне сверкают ввинченные в пол куски арматуры — железные, ржавые, и от ужаса шевелились волосы и немели пальцы; чувствовала себя липкой и мокрой — кожа дышала паникой; хруст закладывал уши — так отзывается тело, насаженное на прутья, так оно рвется, ломается, но сейчас хрустело по-настоящему, — сзади хрустел бетон, тихо и уверенно приближался. Так мало здесь всего, — подумалось Эрике, — быть может, не середина — начало. Снова вспомнился Лем, — в конце встретимся и будем друг друга устраивать. Ветер нес лишь кусочек — не голос, знакомый имбирный запах.
— Смотри, — говорил Виктор, вертел в пальцах пузатую и продолговатую человеческую фигурку — ту самую. — Ради этой фигурки ты научилась рисовать. Должно быть, ради нее стояла за холстом с утра до ночи, потому, что я не могу представить, насколько сильным должно быть желание создать этого человека, чтобы Город решил, что ты и вправду художница, и позволил тебе и здесь рисовать. Ты перекрыла этой фигуркой свою реальность, почти уничтожила музыканта, а теперь даже ее не помнишь, не хочешь вспоминать. Две минуты послушай — от тебя не убудет. Просто послушай, а после можешь делать, что хочешь, — я не буду мешать.
Маленький, — думала Эрика, — какой же он маленький, — она стояла над шахтой и в грудь отдавало вязким тягучим отчаянием. Неоновый взгляд — потерянный и уставший; рассеянный, а не величественный; как его мало — безумно мало; пылинка, даже не часть.
— Я не знаю, что ты искала там, в прошлой жизни, но оно было настолько сильным, захватывающим, что вся наша аппаратура сошлась в едином мнении — ты художница, а не музыкант. Только представь — машины, которые занимаются этим уже много лет, а ты, получив фигурку, забросила ее в ящик стола и забыла, что она вообще у тебя в руках побывала. Я не знаю, что было там, не могу знать, да и никто уже не узнает, — только ты сама можешь сложить два и два и понять. Зачем повторять ошибку, снова за чем-то гнаться?
Жалкий, — думала она, — русая прядь; не Виктор — внешность и голос; пылинка — даже не часть; и знание рвало внутренности, выворачивало ее наизнанку. Он существует — Виктор; высокий и необъятный; она что угодно сделает, чтобы его найти; на что угодно готова; черное пальто, две расстегнутые пуговицы рубашки; что делать — только вы знаете; пожалуйста; скажите, к кому и куда бежать.
— Вы отрекаетесь от проблем, не признаете их, шагаете в шахту лифта или напиваетесь яда, думая, что воскреснете где-то в другом мире и обновитесь, думаете, что эти проблемы исчезнут, но нет! Они будут тянуться за вами, преследовать вас, толкать вас обратно к таблеткам и шахте, а после собираться в один огромный комок, ворох, который не распутать, даже если стереть его из памяти. Не реинкарнируете вы и не обновитесь, потому что не закончили предыдущую жизнь, прыгнули из нее в другую вместе со всеми недоделанными делами.
Так вот, что нужно сделать — она смеялась. — Всего лишь шаг; пролежать мгновение на дне этой шахты — должно быть, это больно — плевать; да хоть тысячу лет там пролежать. Собрать по кусочкам; величественного, изящного — как его мало сейчас; середина, должно быть, — даже не начало; сколько еще прыгать по мирам — вот, что имел в виду Лем; интересно, а ему сколько прыгать; спину мокрой щекоткой ласкал шепоток приставучего ветра и ватные ноги засасывал зыбучий бетон последнего этажа.
— Вас не примет ни один мир, — умолял Виктор. — Вас даже из Города не выпустить, потому что вы не сможете жить вне его, слиться с обществом. Знаешь, большинство из вас делает это потому, что не справляется с жизнью или живет в странах третьего мира, и переходя сюда, в Город, находят свое неуловимое счастье. Но есть и другие — как ты или Лем, ищущие что-то, чего не существует и не существовало изначально. Вы прыгаете из мира в мир, гонитесь за этим, цепляете за собой кучу незавершенных дел и тонете в них, барахтаетесь, и не можете выбраться.
Ну, так остановите, — думала Эрика. — Накажите за это, заставьте меня чувствовать себя так, чтобы я приняла вас и эту реальность; уничтожьте, чтобы у меня и в мыслях не было делать шаг, — но он смотрел так жалко и неуверенно, что улыбка не сходила с лица и от кончиков губ в кровь бежало отчаяние. Оно не уйдет за тобой, — вспомнился Лем; скользкая сосулька — сделай шаг, уже капает. Не нужно уйдет, — думала она. — Нужно слово, и того не скажет.
— Ты можешь шагнуть в эту шахту и попытаться отыскать несуществующее в следующем мире, но с большей вероятностью повторишь свою судьбу и там. Чем больше ты переступила миров, тем больше ведешь за собой тех, незаконченных жизней, тем быстрее появляется привычка сбрасывать их, надеясь на обновление, но его не будет! Ни в одном Городе или мире, нигде, никогда.
— У нас замечательные врачи, Эрика, — говорил он и протягивал ей блестящую белую бумажку. — Конечно, они не сотрут вам прошлую жизнь, не смогут все стереть и дать вам возможность начать все с нового листа, но смогут хотя бы скрыть проблему, на какое-то время ее забрать, — наверное хотел, чтобы она подписала; какой же он маленький — Виктор — до ужаса маленький; и смех дрожал в венах, сотрясал все, до кончиков пальцев.
— Быть может, ты уже нашла, что искала?
Конечно, подписать, — смеялась она. — Возьмите мою руку и напишите, что надо — вы же бог этого мира — вы можете все; даже больше, чем все, — но он стоял неподвижно, и в неоновом взгляде надежда сменялась отчаянием.
— Мы можем пойти туда вместе, если захочешь, — говорил он. — Выделю тебе целый день. Буду даже за ручку держать, как вы любите. Ты, наверное, даже не представляешь, что я тебе предлагаю, — конечно, не представляет; как можно представить, когда здесь насмешка, бесконечное издевательство; не Виктор — пылинка, даже не часть; коричневая родинка на виске, две расстегнутые пуговицы рубашки. Сквозь тысячи миров она пронесет этот образ — нужно просто утянуть его за собой; вбить в память.
Виктор изменился, не вмиг, медленной маской на его лицо наползала усталость — быть может, немного надежды — неон и усталость; плевать, — он поправил падающую на лоб русую прядь; хоть тысячу лет внизу пролежать; плевать — она унесет с собой и ее тоже; найдет, что хочет; каждую пылинку унесет, каждую деталь; потом отступил назад; все возможно, нужно только запомнить, вбить его в память; вытащил из кармана телефон, включил камеру. Гонитесь за тем, чего не существует — конечно, существует, что за глупость, как он вообще может не существовать. Эрика улыбнулась и шагнула в шахту.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|