↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Сильв спотыкается, чуть не падает, поднимается и даже не успевает вскрикнуть, ойкнуть или испугаться: кто-то хватает его за шиворот и заталкивает под прилавок, щедро наградив тяжёлым пинком.
— Чш! Только вякни чего, дурак!
Мальчишка, послушно заткнувшись, обнимает под свитером отрез тёплого овсяного хлеба — куртки нет, брату отдал, он маленький, ему нужнее, — таращится на ноги хватавшего — ноги как ноги, в грубых армейских ботинках, судя по юбке поверх штанов, ещё и женские — и старается отдышаться после беготни, зажимая ладонью рот.
— Эй, миссис Никкалз! Как торговля идёт?
— Будет лучше, если купишь, Джеффри!
— А вы со мной потанцуете в воскресенье? Ну, у Уоттса?
— Обойдёшься! У меня муж есть.
— И где же, интересно, Себастьян-то? Далеко?
— Но-но, даже не думай. Вернётся — голову тебе оторвёт.
— О-о, простите!
Молодой солдат — Сильв не видит его, но сквозь сопли и страх чует запах армейской формы так же явно, как слышит в голосе женщины грубый и одновременно звонкий нездешний выговор, — смеётся где-то наверху.
— Так что случилось, Джеффри?
— Пустое, Энн, у Олдерсона хлеб опять стащили. Не видала? Кажется, это мальчишка из Гринов.
— Не-а. — Женщина скучающе сплёвывает под ноги и, судя по хрусту, грызёт сухарь. — Не моё дело.
— Ну, и к чёрту его, к воскресной службе точно вылезет. Грины-то каждое воскресенье в церковь вместо Уоттса ходят, видала?
— Ходят, и ладно. Может, этак намолят для нас побольше пуль, а?
Солдат уходит, скрипя ботинками, и Сильв с облегчением выдыхает и суётся наружу — лишь, как оказывается, затем, чтобы впериться взглядом в чёрные глаза и снова чуть не задохнуться от крепкой хватки: женщина, сгребя Сильва за ворот, выволакивает его вверх, как кота.
— Ну-ка, вылазь. Крал?
Сильв молчит, мотает стриженой головой и рассматривает торговку, — вот она, Энн, значит? Грины сами не так уж давно перебрались в Сток-он-Трент, — подальше бы от портов и авиазавода, бомб и немецких самолётов, и Сильв ещё плохо знает здешние имена и лица, но про Энн слыхал; зовут её иначе, она то ли итальянка, то ли ещё кто — Бог разберёт, да и не пойми чьей веры — крест носит не так, как порядочные католики, а муж у неё из местных, да вот только на войне, далеко.
— Ах, точно! Ты малявка-Грин, брат Мадлен и сын Лизы. Ваша фамилия у всех на носу написана.
Сильв машинально чешет нос, вздрагивает на отрезвляющую пощёчину и только сейчас понимает, как ему холодно.
Энн смотрит с интересом, недовольством и какой-то жалостью, склонив голову набок.
— У тебя нет куртки?
— Да, да, — кивает Сильв, наконец-то с облегчением шмыгая носом, и утирает сырое свободной ладонью. — Не. Есть она. У брата. По очереди…
— Чтоб тебя!
Женщина некрасиво кривится, сморщив орлиный нос, вздыхает, наклоняется, опираясь на прилавок — видно, мешает живот: Сильв и не сразу заметил из-за куртки, что Энн на сносях, — и бесцеремонно шарит в его карманах, чуть ли не выворачивая подкладки.
— Эй! — возмущается Сильв, безуспешно пытаясь перехватить руку, и чуть не роняет из-под свитера спрятанное.
— Мышь ты церковная, бля! — Энн что-то добавляет и смачно ругается на чужом языке, сплёвывает в сторону, найдя в левом кармане пару фунтов мелочью, накидывает ему на плечи что-то из разок ношеного, но свежего: теперь-то точно становится понятно, что здесь продают конфискат — и, развернув, грубо подталкивает в спину.
— Э…
Мальчишка хочет закричать, выругаться именем божьим и помянуть мать Марию, словом, сделать всё то, что в семье Гринов из поколенья в поколение запрещено, — а потом потребовать обратно деньги, обидеться и извиниться, что угодно и всё сразу, — но только мнётся, хрустя снегом, придерживает одной рукой расстёгнутую тёплую куртку на вырост, а другой — овсяный хлеб, и молчит, хлопая ресницами.
— Чего уставился? — Энн щурится; до Сильва только сейчас доходит, что даже сквозь зимний мороз она выглядит загоревшей и горячей. — Я сегодня добрая. Кыш!
Сильв, как и подобает порядочному христианину, кланяется и машет торговке в знак благодарности, — а та, закатив глаза, показывает ему язык.
— Они Виктора, блять, Хару убили. Слышал по радио? Выломали ему все зубы и рёбра, а потом — хрясь, свинцом в пузо. Сечёшь? Сам Виктор Хара!
— Тебе-то какое дело?
— Такое, — хрипло говорит Мёрдок, крутя в пальцах окурок. — Он певец, не солдат. За что его так, а?
— Радовался бы, что свалил. Говорят, из Чили сейчас шагу не ступить.
— Я и радуюсь, видишь? Радуюсь!
Мёрдоку Никкалзу — музыканту, вору, шотландцу по отцу, корсиканцу по матери, подданному британской короны по графству Стаффордшир — двадцать четыре полных года и ещё пара месяцев сверху; Мёрдок скучает по запаху Великобритании и возвращается, оставляя за собой мокрое от соли и крови побережье, разгромленное людьми генерала Пиночета, и от этого Мёрдоку ни худо, ни хорошо, — только облегчение, что наконец-то вместо «эй, синьоре!» в ушах будет звенеть привычное «ты, дрянь немытая».
— Счастливый ты, Мадс, — хмыкает веснушчатый лоцман. — В зубах, часом, сервиз серебряный не нашли, когда тебя рожали?
— Только лишние зубы.
— Вот видишь! Раз с зубами родился, значит, счастливый.
— Зубастый, а не счастливый, — брезгливо кривит Мёрдок губы, докуривает и, плюнув за борт, отворачивается, потирая пальцами воспалённые глаза.
* * *
Мёрдок любит море ещё с тех десяти лет, когда, удрав из дома и забравшись в повозку ирландских пэйви, он вопил от восторга при виде бухты Уош, но сейчас ему становится тошно.
По ночам стихия рыдает за бортом «Елизаветы», а Мёрдок изредка видит сны, которые тут же забывает, — и обычно в них нет никакого ясного смысла: большой чёрный человек тащит за собой длинную живую тень, которая растёт и меняется под его ногами, будто обрезанная тень Питера Пэна, птичий юноша с мутно-бирюзовой головой улыбается, скалясь отсутствием зубов промеж коротких клыков, но чаще всего — чаще их обоих — снится не то долговязая девчонка, не то мелкая девушка, серьёзная и лохматая, которая перебирает гитарные струны. А однажды — кажется, когда Мёрдок пьян от удолбанности, шторма и бутылки украденного виски — она улыбается и перевязывает красные цветы шнурком крестика, и Мёрдок лежит на её коленях, пока девушка зарывается ногтями в его волосы.
Мёрдок видит её во снах не раз и не два, но так и не может разглядеть её лица, а вот прочее запоминает хорошо — и стройные щиколотки с царапиной на одной лодыжке и поджившим синяком на другой, и руки с короткими ногтями, и нежную шею под наспех обрезанной стрижкой; девушка порой не носит верхнего белья — хорошо видно под майкой на лямках, — и размер у неё едва ли первый, совсем не на его вкус: в тыщу раз лучше, когда в женскую грудь можно зарыться.
Мёрдоку ничуть не стыдно, — какой мужчина не засматривается на баб, в самом-то деле?
Вот только эта безымянная мелкая девчонка не выглядит так, чтоб от неё к щекам приливало жаром; девчонка играет на гитаре, легко привстаёт на носках, подтягивает трусы вместе с джинсами, скучающе грызёт леденцы, а потом обсасывает пальцы, — и это снится урывками, а заедает сильно — вгрызается, жрёт, запускает когти в самое-самое нутро.
Лишь однажды, в штиль, снится другое — видать, из-за телесного голода: на ней выше груди задрана майка, а колени раздвинуты, будто их обладательница елозила на животе, читая какой-нибудь роман и грызя ноготь, а потом зевнула, перекатилась на спину, не одёрнув задравшейся одежды. Мёрдок пялится растерянно и жадно, облизывая губы, и не решается посмотреть выше, в глаза: почему-то Мёрдок знает, что эти глаза тёмные, как и у него, — а девушка хохочет, задрав голову и дружески раскинув руки для объятий.
— Ой, видел бы ты себя сейчас, Мэдс!
Мёрдок так и не может вспомнить, целовался он с ней в этом сне или нет, расстёгивал ли ремень, впивался ли ногтями в спину под задранной майкой, — видимо, это не так уж важно, а больше такое ни разу не снится; и, наверное, это и к лучшему — потому что чёрный человек снова ловит свою капризную тень, и беззубый юноша чешет бирюзовые перья, а сам Мёрдок лежит у девушки на коленях, пока та гладит его по голове, и клюёт сломанным носом.
— Ты ведь не такая уж и злюка, Мэдс. О’кей? Просто притворяешься.
— Я нихуя не добрый. Я-то себя знаю, — ворчит Мёрдок, прижавшись щекой к её упругому бедру.
— Ни черта ты не знаешь.
— А ты чё, много знаешь? Ты даже имя своё не сказала. Как тебя называть-то, старуха?
Девушка наклоняется — нос к носу, щекочась необрезанной чёлкой.
— Да хоть сковородкой, дед старый. Оно тебе надо?
Мёрдок молчит, закрывает глаза и ёжится, с хрустом вытянув и вновь поджав ноги: на коленях у девушки тепло и не страшно, и хочется зарыться — подальше от всего мира, и никогда не вылезать, — никогда, пока штормовая буря на горизонте целует солнце.
— Волосы у тебя класс, получше, чем мои. Мылся б ещё почаще.
— Мёрдок Никкалз, значит. Наш знаменитый Никкалз. Наша песня хороша, заводи сначала.
Начальник тюрьмы, кислолицый тощий Джон Санфилд, садится напротив и, хрустнув перчатками, раздражённо потирает красные с недосыпа веки.
— Мёрдок Никкалз, вот чего тебе не сидится, а?
— Не зна-аю, — скалится Мёрдок и без стеснения наваливается на стол, подперев щеку сплетёнными пальцами. — Расскажите. Самому пиздец как интересно.
Санфилд морщится, как от зубной боли в обеих челюстях сразу; его физиономия делается ещё кислее.
— За что тебя три дня назад… Нет. За что тебя снова отправили в изолятор?
— Моё ебало что, не намекает? — Мёрдок трёт левый глаз, залившийся кровоподтеком на треть лица — до сих пор толком не открывается и видит мутно, — и короткая цепь наручников натягивается, жёсткой хваткой сжимая запястье.
— Попрошу не выражаться при начальстве, Никкалз.
Промолчав — хотя очень хочется ругнуться из чистого любопытства и взглянуть, скривится ли Санфилд ещё сильнее, — Мёрдок свистит, сводит колени и ритмично постукивает каблуками.
Короткая стрелка часов, щёлкнув, отмечает время чаепития.
Терпи, Мёрдок Никкалз, терпи; всё одно никому ты не нужен. Ещё несколько недель — и прощай, Уормвуд-Скрабс, железная клетка, спасибо, что не повесили ещё чего — лет на десять, как в семьдесят втором случилось со стариком Гарри Шесть Пальцев. Обалденный, крепкий, хороший замок был в том магазине на Вест-Энде, шедевр просто, хоть и не вечный — на третьей отмычке крякнулся, а вот разбитое окно, не до конца срезанная сигнализация и выкрученная до визга сирена…
Сатана б побрал того, кто, сука, настраивал эту дрянь. Чуть перепонки не лопнули.
— Ладно, хрен с тобой. Я, собственно, на приватный разговор позвал.
Санфилд выгребает из верхнего ящика стола заранее отложенное дело с пачкой жалоб и записей.
— Тебе выходить через месяц, Никкалз. Посиди тихо, добром тебя прошу. Лично.
— Месяц? — Мёрдок, перекинув ногу через колено, изучает обломленные ногти.
— Да. Понимаешь, что это значит?
— Дерьмо вопрос, — буду свободен.
— Будешь. — Санфилд поднимает палец. — Но, естественно… с условием.
— М?
— Если ещё раз залетаешь, то всё, что ты за эти годы отмотал в изоляторе, в срок не засчитывается. Закон британской короны. А это, чтоб ты знал… — длинные бледные пальцы Санфилда перебирают кипу жалоб, указаний и приказов, — четыре месяца, две недели и два дня. Ты ведь хочешь выйти на свободу до лета, так?
— А два дня ещё откуда?
— К воскресенью наберётся шесть.
Мёрдок, морщась, наматывает на палец бечёвку крестика.
— О’кей. Я свистнул ремень и измочалил Доналу Пэдди харю и руки.
— Что?
— Нечего смеяться над произношением британского подданного.
— Чхал я на ирландцев. Четыре года за взлом, четыре месяца за хулиганство. Думаю, мы договорились.
— Нет. Что именно входит в «залетаешь»?
— То, что я посчитаю подходящим.
— Э, хрена с два, это растяжимо. Вдруг мне материться нельзя?
— Драки, шум и оскорбления. И веди себя тихо, а не то отметишь тридцать лет в тюрьме.
— Чё, хотите сплавить меня поскорее?
— Очень хочу, Никкалз. — Санфилд смотрит так, будто страстнее всего на свете желает лично затянуть на шее тугой пеньковый галстук. — Ты меня задолбал.
Мёрдок мелодично свистит пару тактов, замолкает и криво ухмыляется.
— Постараюсь.
— Вот и договорились. — Санфилд немного смягчается, встаёт и, идя к двери, дежурно, но крепко хлопает по плечу. — Музыка, так и быть, не запрещается. Ты с ней не такой агрессивный.
— А, мне ж ещё сидеть там четыре дня, так? Дайте гитару, а то петь начну.
— Посмотрим. Бьюфорд, хорош спать! Забери-ка Никкалза!
Спина под лопатками зудит — едва получается, извернувшись, почесать в наручниках, и железный браслет снова тиснет запястье.
Мёрдок беззвучно сплёвывает с разбитых губ грязное слово.
— Господь, сохрани королеву и дай мне сил, — бормочет Санфилд.
— Мерси за заботу! Слыхали, кстати, что выборы выиграли консерваторы? Ваш Джимми в большо-о-ой заднице, начальник!
— Шевели поршнями! — Толстяк Бьюфорд, от одного присутствия которого становится теснее, грубо толкает в спину.
Мёрдок ржёт, встряхнув затёкшими руками, и оправляет немытые волосы, а где-то за спиной тяжело и громко — чуть ли не на весь коридор — вздыхает начальник: любой знает, что вся верность Джона Санфилда из Уормвуд-Скрабса принадлежит лейбористской партии.
— Бедняга Каллахэн. Кто его сменяет-то, Железная Тэтчер?
— Она самая, Никкалз.
— Что за отвратительное выражение лица, Никкалз?
— О-ой, это чё, мой старикан-учитель?
Мёрдок свистит, болтая свешенной ногой, и устраивается на кирпичном заборе поудобнее, слушая шелест больной искусанной зелени; память даже не трудится воскрешать фамилию классного наставника. Больно оно надо.
— Вы выглядите ещё дерьмовее прежнего, сэр.
— А ты стал ещё большим говнюком, Никкалз.
Учитель высокомерно фыркает, садится на деревянную скамью и, навалясь на трость, упирается подбородком в сухие костяшки, крупные, как болты; десяток с лишним лет отяжелил осанку, выпил с головы половину цвета, покрыл инеем знаменитые фюреровские усы, и Мёрдоку, как и в детстве, очень хочется чем-нибудь в него швырнуть.
— Скверный из тебя Колумб. Я тоже любил там сидеть, когда был помоложе.
— Я видел, — Мёрдок крутит слетевший листок, хрусткий и сухой по краю: видать, бесплодие и дурная болезнь — проклятье любой яблони в школе Содсфорт.
— Отсюда видно весь школьный двор. Удобно было за вами следить.
— А ещё вы сосали здесь вискарь из фляжки.
— Не твоё дело, псина сутулая! У тебя, видать, никогда не болело пробитое колено.
— Зато у меня был папаша, который тоже любил накатить. — Кинув скрученный листок, Мёрдок ложится животом на широкое ребро забора, задрав и сцепив щиколотки, и наблюдает, как по трещине медленно ползёт переливчато-чёрный рогатый жук.
— Не всякий солдат спился после Второй мировой.
Задержавшись на середине трещины, жук-рогач чистит лапками жёсткие крылышки, расправив другие — прозрачные и нежные, и Мёрдок, ухмыляясь, жадно тянется его схватить.
— Теперь будешь мой, красавчик.
— …Никкалз, ты опять меня не слушаешь?!
Жук чуть не улетает, а Мёрдок, на какую-то секунду сверзившись в примерно тысяча девятьсот шестидесятый год, чуть не вываливается в сиреневые кусты.
— Мать твою!
— В городе говорят, что ты несколько лет сидел в Уормвуд-Скрабсе за воровство. Это правда? — В голосе учителя щёлкают знакомые хлёсткие интонации — такие же безжалостные, как и его знаменитая металлическая линейка, которой «проще вбить в башку нужное». Интересно, почему же тогда бил не по башке, а по пальцам?
— Пиздёж. За кражу со взломом.
— Видишь, я всегда знал, что из тебя не выйдет даже слесаря.
Мёрдок снова взгромождается и садится, с безжалостным любопытством оттягивая жуку крыло: тот дрыгает шестью зазубренными лапками, пытается щипаться рогами и выглядит очень смешно.
— Зачем заявился-то? — Учитель смотрит с осуждением, но без презрения или хотя бы толики былой злости. — По поводу квартиры, что ли?
— А чё я в ней забыл? — морщится Мёрдок. — Там Ганнибал живёт.
— Так, значит, не слыхал. В знаменитой Уормвуд-Скрабс не разносят почту?
Собственно, Мёрдок и сам не очень понимает, зачем через неделю после того, как тюремный комендант отдал ему рюкзак и старый тёплый свитер, он попрощался с соседями по сквоту и прыгнул в поезд до Стаффордшира; может быть, ради того, чтобы окончательно закрыть все гештальты, а может быть, посмотреть, сильно ли изменился Сток-он-Трент, побитый войной, пьянством и финансистами. Оказалось, что да, изменился, хоть и не сильно, — разве что стал немного чище, отмылся, отстроился в центральных кварталах. Только жуки, безвкусное дешёвое пиво в пабе Уоттса и насквозь больные яблони, истекающие смолой, — всё те же.
И имя учителя вспоминается: Джо Кейдж Гравадлакс. Скандинавский солёный лосось. Да уж, не сыскать фамилии лучше.
— Может, и разносят, только всё равно мне никто не писал.
— На кладбище твой брат переехал, когда разбился по весне на «Форде». Опоздал ты малость, Никкалз.
— Вот так, сэр.
— Мне очень жаль.
— А мне — нет. Идите-ка на…
Мёрдок, некрепко зажав щекотно шебуршащегося рогача, подкидывает его и разжимает пальцы.
Рассел Хоббс — и, стоит заметить, не без оснований — считает себя честным, практичным и крайне приземлённым человеком; жить на что-то надо, зарабатывать — тем более, Ковент-Гарден и так подождёт, не развалится, а четыре класса музыкального колледжа в Штатах, известность, горько-сладкая тошнота от забивших бритую под ноль голову ритмов — пустое, лишнее, постылые сказки. И без них можно прожить, были б деньги, а еврей Хоффман, единственный здешний белый, за разлив алкоголя и барабаны платит вдвойне.
Рассел запихивает все мечты и надежды под три замка, засовывает ключ подальше, поправляет воротник глаженой рубашки, белозубо улыбается на «эй, ниггер!» от такого же черномазого Рэда и, спрятав бутылку шотландского скотча, протирает стаканы.
— Что, опять явился?
— Не хворать, ниггер!
Мёрдок Никкалз — подозрительно довольный, растрёпанный, явно уже накативший где-то в другом месте, — наваливается на стойку локтями, подпирает кулаком щеку и смотрит прямо в глаза.
Рассел искренне рад, что сегодня Мёрдок вроде бы не намерен дебоширить и орать со стола королевский гимн, — средней руки бару с непочтительным названием «Кривая ворона» (интересно, о чём вообще думал Хоффман?) хватит и одного раза.
Впрочем, радоваться вслух Рассел не собирается.
— Налить?
— Валяй, один шот для начала.
— А платить кто будет? — Рассел даже не тянется за бутылкой. — Принц Чарльз?
Живо скривив небритую рожу, Мёрдок прикуривает и сочно затягивается прямо за стойкой.
— Гляди, какая честная цаца! Заложи до завтра.
— Тебе есть чего оставить в залог? Я вот что-то сомневаюсь.
Мёрдок, в обычной манере закатив глаза, протяжно выдыхает дым в лицо, и Рассел морщится: у этого негодяя с поломанным носом либо вконец отбито обоняние, либо нет денег на что-то дороже палёного «Соверена». Дрянь, а не сигареты.
— Никкалз, я тебя сейчас вышвырну, ты начинаешь бесить.
— Чё не играешь-то, ниггер?
Тугоухий ямаец Рэд, ещё чернее и толще Рассела, со скрипом поворачивается на «ниггера»; Расселу приходится одновременно наливать кому-то пиво, отмахиваться от дыма и показывать жестом, что всё в порядке.
— Трисс просил подменить. Устраивает?
— Покатит. Есть охуенное предложение, Хоббс!
— Нет, я не налью два раза по половине шота.
— Бля, ты даже не дослушал! — Мёрдок сплёвывает под ноги. — Давай ко мне в банду. Мне нужен самый лучший лондонский барабанщик.
Промолчав, Рассел выставляет два стакана — один, чуть сколотый, светится щербиной, — и достаёт из-под стойки скотч, плеснув для себя порцию сока.
Мёрдок одобрительно свистит и, зажав сигарету в пальцах, махом выпивает весь стакан.
— Вот это деловой подход.
— Так с чего тебе сдался Рассел Хоббс?
— А с того, что я обошёл все бары и рестораны Лондона, и нигде нет ударника лучше, чем ниггер у Хоффмана.
— О’кей, спасибо. Я тронут, — криво улыбается Рассел. — Но мне нужны деньги, и я женат. Ты разве сможешь платить?
— Боишься, под замок посажу? — щурится Мёрдок, оскалив кривые зубы, но сразу же ржёт. — Не ссы, не кусаюсь. Работай где хочешь, но играть — только в моей группе.
— И без вариантов?
— Ну, как попрёт.
Рассел помалкивает, пока Мёрдок пьёт второй шот — без отрыва, только по кадыку видно, что глотает, — и подливает себе ещё немного; незваный гость, намекающе потирая пальцами, жадно разглядывает бутылку «Джонни Уокера».
— И сколько участников в твоей банде?
— Я, моя персона и я сам.
— Значит, не пойду. — Взболтав две порции подвалившему заказчику, Рассел прячет алкоголь — от греха подальше. — Пойдут дела в гору, тогда и предлагай.
— Сам припрёшься, Хоббс.
— Легко сказать, тебя хрен отыщешь.
— Да где угодно! В Сассексе, например, или на Ист-Энде. Или у стен Пентонвилля.
— Издеваешься, Никкалз?
Мёрдок курит до самого фильтра, небрежно стряхивая пепел.
— Тебе-то чё?
Громкий, самоуверенный и по-уличному наглый, Мёрдок Никкалз бесит Рассела ровно в той же степени, в какой интересует.
— Эй, ниггер! — Мёрдок, зевнув, наваливается на стойку. — Любишь барабаны?
— Ещё раз скажи здесь «ниггер», и Рэд, — Рассел, набирая монеты на сдачу, не глядя тычет за спину, — сломает тебе нос.
— О’кей, янки. Будешь сам дополнять партии, если пойдёшь со мной.
— Да ну?
— Ты уже семь минут думаешь. Сечёшь, а?
Профиль молодой Елизаветы на двадцати пенсах, кажется, вот-вот начнёт с укором пялиться в анфас, а где-то за столами сбивается с ритма похмельный музыкант, — и Рассел Хоббс, черномазый цвет славной американской нации, всё-таки решается.
— Оставь номер. Позвоню, как закончится смена.
— Жри землю, блять! — Мёрдок валит Арчибальда наземь, седлает его, стиснув в пояснице коленями, и пихает лицом в мокрый песок, пока скинхэд мычит, пытаясь выдернуть руку. — Жри, Гвоздь! Здесь только я могу говорить «ниггер»!
Мёрдок, подвыпивший и злой, впервые за пару месяцев знакомства с Расселом дерётся, да ещё и по-уличному некрасиво, мерзко, до крови; Рассел — пристойный гражданин, никогда не лезший в драки первым ни в Бруклине, ни в Лондоне, — не находит ничего более умного, чем схватить ведро из-под водостока, плеснуть водой и не глядя отоварить — наплевать, по кому и куда, словно цапаются не люди, а два кота.
— Ай!
— Сдрысни! — вырывается Арчибальд, и в его руке щёлкает что-то острое.
Всё случается как-то само собой, быстро: Рассел кидается разнимать драчунов и слышит хруст рвущейся ткани, но успевает схватить Мёрдока за шиворот и дёрнуть на себя — сто сорок фунтов злосчастного бас-гитариста почему-то ощущаются как все пятьсот, — а Арчибальд уже оседает, уткнувшись в фонарный столб.
— Су-у-ука, — с неисчерпаемой тоской констатирует Мёрдок, щупая разорванную на груди вязку, — я этот свитер только второй год ношу. Совсем новый.
— Тц-с! — цокает Рассел языком и тычет в рваное, уперев палец в горячую мокрую грудь. — У тебя тут шрам останется. Вообще наплевать?
— Поздравляю, янки! — Мёрдок суёт в рот сигарету, хлопает по карманам мокрых джинсов и с оттяжкой сплёвывает сквозь зубы. — Свитер. Это был мой лучший, мать его, свитер. Усёк?
— Ну…
Рассел крепко стискивает его локоть.
— Вы же знакомы, да?
— Первейший подонок! Хуйло! Испортил мою вещь. Я щас ему яйца отрежу, Расс.
— Прекрати, баста. Хватит на сегодня. Мало тебе трёх штрафов за вождение с пятницы?
— Зажигалку гони, самый законопослушный ниггер в Лондоне. Ты мне должен!
— А твоя где?
— Ебал я!
Мёрдок угрём выскальзывает из хватки и, от души ткнув Арчибальда каблуком под рёбра, спихивает его ногой в лужу — прямо под граффити на трансформаторной будке. Арчибальд вываливается носом в грязь, фыркает и отплёвывается, матюгается, хватаясь за бритую голову, и пытается кое-как привстать на локтях — хорошо видно, что песок на лице липнет с кровью со лба и отёкшего глаза, — пока Мёрдок довольно свистит и поддевает носком ботинка оброненную зажигалку, а раскладной нож — куда-то в сторону канавы.
Нож улетает, прощально блеснув лезвием.
— Бинго! Хэй, Расс, я зажигалку нашёл!
— Ты, — хрипит Арчибальд, скрючивается и щупает разбитый лоб, — чё тебя в семьдесят девятом Дональ не прибил?
— Завались, скин сраный, ты мне весь свитер испоганил! Это шерсть, не пальцем делано!
— Чё, Мэдс, сидишь на мели? Уже с ниггерами корефанишься?
— А у тебя зубов многовато, а?
Рассел равнодушно смотрит на склоку, запихав руки по карманам тесной в животе куртки, — в общем-то, ничего нового: в немытом Ист-Энде любят драться, пока сопли кровавые не пойдут, — и размышляет, успеет ли ужин остыть к его возвращению; для чего ещё женятся на мексиканках, если не для красоты, всегда горячей трапезы и доброй компании? Уж Мёрдок-то, дитя уличное, никогда и ни на какую добрую компанию не потянет, если от него крестятся даже лондонские скинхэды — городские псы, вечно до мяса голодные, нечистая белая раса.
— Стоять! Полиция! — Примчавшийся на шум молодой полицейский, долговязый и потный, бросает попытки дуть в свисток и отвлекается на редкое зрелище — на Арчибальда, блюющего слюной прямо на граффити с обнажённой девкой. — Поножовщина, как я вижу?
— Нет, сэр, — пожимает Рассел плечами. — Бритоголовый с ниггером немножко не поладили. Впервой, что ли?
— Точно всё в порядке?
— То-о-очно.
Мёрдок щёлкает колёсиком зажигалки, сладко затягивается — да так, словно курит не дешёвую паль, а самую отборную траву, — выдыхает, зажав сигарету в пальцах, раскачивается на каблуках и пьяно улыбается, являя миру неподражаемый кривой оскал.
— Чё пялишь? На, бобби, затянись. Быстро бегаешь.
Стюарт Гарольд Пот, почти двадцати четырёх лет от роду, скучает, мается и не имеет ни малейшего понятия, куда себя девать.
Стюарт зевает во все свои прекрасные ровные зубы, потягивается, хрустит шеей, скребёт пятернёй в жёстких, как ежиная шкура, волосах — никак не ложатся, проклятые, — и тоскливо смотрит на часы. Ещё два часа сидеть в магазине за кассой и щёлкать мух, так интересно, что аж сдохнуть можно — ещё скучнее, чем слушать старика Макгонагалла на лекциях в юридическом отделении.
Хотя нет, не скучнее. Здесь хотя бы платят, дядя Норман никогда не затягивает с оплатой, — каждую субботу дотошно отсчитывает и кладёт на стол положенные фунты. Стюарту всякий раз очень стыдно.
«Держи, малец, на этой неделе хорошо дела шли. Своди в кино какую-нибудь девчонку».
Стюарт совершенно не хочет признаваться, что по вечерам он берёт из кассы немного мелочи на сигареты и сладкое. Не упомнить, когда это началось, — кажется, когда перепился и потерял зарплату вместе с шапкой где-то на берегу Темзы. Таскать стыдно, остановиться трудно. А прекратишь брать — Норман заметит, что денег в кассе больше. Дерьмо, кабала, замкнутый круг. Самому от себя гадко.
Молодой продавец вздыхает, быстро сгребает в кулак немного монет — да, хватит как раз на колу и спички, — защёлкивает кассу и, сунув ключ в карман, пытается что-нибудь насвистеть.
Вместо свиста в тишине музыкального магазина раздаётся тупое шипение.
— А-а-а, — воет Стюарт и бездумно тычет пальцем в крайнюю клавишу дорогого синтезатора. — Ненавижу.
Хоть бы самый заблудший ангел припёрся, право слово. Пьяный, обкуренный, бескрылый, наплевать уже. Лишь бы пришёл, матюгнулся, пнул под задницу и показал, куда идти.
Уличную тишину раздирает визг вдавленных до отказа тормозов.
«Тьфу, опять кто-то нажрался», — только и успевает подумать Стюарт, — и витрина разлетается веером тысячи стеклянных брызг, а пол летит из-под ног.
— Ой-й!
Стюарт щупает лицо и ушибленный локоть, сплёвывает из занывшего рта солоновато-тёплое, шарит в поисках слетевших очков и завороженно таращится, как кто-то, ругаясь нехорошими словами, восстаёт из пыли и битого стекла — ну, если точнее, не шибко изящно вываливается из окна протаранившего витрину чёрного автомобиля.
Одно стекло в очках треснуло, голова кружится, а во рту до сих пор солоно и противно.
— Это я удачно зашёл, бля, — бодро свистит горе-водитель и прётся в сторону того самого синтезатора, хрустя битым стеклом под тяжёлыми кошкодавами.
— Эй, мать твою! — Стюарт, шатаясь, выхаркивает передний зуб вместе со слюной и кровью. — Эй, мистер! Му-жчи-на! Он не на продажу!
— Как хорошо, что мне насрать!
Взломщик в потёртой кожанке черняв и неказист, у него цепкий взгляд — глаза разные, левый отливает в блекло-красное, — и нос не в порядке, — кривой, поломанный раза два-три; вдобавок он ниже, чем дылда Стюарт с его шестью футами, так что Стюарт приободряется и хватает за плечо.
— Я вызываю полицию, мистер!
— Э, да у тебя забор неровный! Ща подправлю! — Хорошо сложенный кулак в обрезанной перчатке влетает в зубы — снизу вверх, умело и жёстко, — и верхнюю челюсть раздирает хрустом, а из глаз брызжут слёзы. Стюарт вскрикивает, зажимает разбитый рот и выплёвывает в ладонь второй сломанный зуб. — Теперь всё симметрично, можешь не благодарить.
— Чтоб тебя, ублюдок! Я ж свистеть теперь не научусь!
— Пятьдесят фунтов гони и обращайся, научу, — огрызается чернявый и бережно взваливает многострадальный синтезатор в багажник.
Стюарт, ещё недавно тоскующий горше волшебницы Шалот, разозлён, перепуган, удивлён, озадачен и восхищён одновременно, и к тому же его немного тошнит.
— А… а синтезатор зачем?
— Группу собираю, у меня старый сдох.
— Врёшь.
— Тебе-то какое дело?
Стюарт облизывает дёсны, решительно вытирает ладонью рот, а ладонь — об штаны, и с третьего раза — рука мелко трясётся от головокружения — набирает за кассой номер местного отделения.
— А к синтезатору клавишник не нужен?
— Было б неплохо. Чё, умеешь? — Взломщик, насторожившись, захлопывает багажник.
— И играть, и петь, — только выпни меня из этого замкнутого круга, ублюдок, уже готов петь осанну Стюарт. — Алло, полиция! — Возмутитель спокойствия повисает на плече, рвётся отнять трубку и рычит пополам с шипением, как уличный кот; от него разит бензином, сигаретами и горьким амбре немытого тела. — Да, Смитерс-роуд, шесть. Да, кассир. Тут в витрину въехали. Кажись, машина краде… Нет. Хорошо. А, да, да… Тут у меня клиент, он не пострадал. Будем вас ждать. Я? Да, пришлите врача. Головой долбанулся… Да, спасибо.
Услышав короткие гудки, Стюарт выдыхает, хлопает трубкой мимо телефона и торопливо стирает видеозаписи с камеры.
— Как звать, щербатый? — чешет «клиент» за ухом: на его живом некрасивом лице расцветает жадный интерес.
— Стюарт. Стюарт Пот. Я, это… в церковном хоре пел, я умею.
— Недоброго вечера, чайник. — Жёсткие сильные пальцы пожимают ладонь. — Я Мёрдок.
— Чаю? — Почему-то в голову приходит именно это дурацкое предложение, и Стюарт чешет саднящий локоть.
— Валяй. Когда припрутся бобби?
— Через три минуты.
Стюарт шустро загораживает тощей спиной кассу.
— Только попробуй вскрыть!
— Не больно-то и хотелось, — живо корчит рожу Мёрдок, уже без утайки суя за отворот рукава японскую шпильку.
Лондон подтекает холодным липким летом — грязными разводами бензина в лужах, дешёвой краской на граффити, пролитым молоком. Лето в этом году ещё сырее, чем в прошлом, Ист-Энд превращается в болото, и Стюарту жалко надевать новые ботинки, американские от «Коль Хаан», недавняя модель, — разгуливает в жёлто-резиновых сандалиях, заливаясь стыдом по уши: завидев его, девушки хихикают, строят глазки и тычут вслед пальцами.
«Дебил ты, Пот, дважды, — плюёт Мёрдок, когда Стюарт скидывает сандалии и идёт по луже босиком, — голос ангела и глазки оленя, а ещё на обувь плачешься».
Стюарту до сих пор не очень понятно, как это девушкам может быть наплевать на нечищеные сапоги, вонь сигарет и высшую степень застиранности джинсов, но раз за разом Мёрдок выходит из баров довольный и пьяный, приклеившись к плечам очень даже хорошеньких девиц, так что Стюарт елозит ногтями в затылке, думает, потом думает ещё раз — и в итоге покупает вязаные клетчатые носки.
— А где шотландские чулки, деревня?
— Иди ты! Чтоб на первом концерте выглядеть, как идиот?
Сегодня — первое совместное выступление, и, конечно, никто за это не заплатит сверх кассы. Да и слово-то «концерт» звучит слишком уж фальшиво, — так, попытка обкатать трио в одном из ангаров Ист-Энда.
Стюарт старательно измеряет пространство подсобки, скрипит американскими ботинками, мечется из угла в угол, теребит себя за волосы, бледнеет, тут же краснеет, как девчонка на первом свидании, и ковыряется ногтем в щербине; Мёрдок философски наблюдает за этим, навалившись на мягкий бок Рассела и дымя в потолок.
— Может, седативными закинешься, а?
— Я, — громко и искренне выдаёт наконец-то Стюарт, округлив и без того большие глаза, — боюсь до усрачки!
— Накати для храбрости, — советует Мёрдок, ещё раз подпалив перетлевшую самокрутку.
— Ага. Папашиным одеколоном? — Стюарт морщит нос, тяжко вздыхает и не менее тяжко бухается на табурет. — Нечем катить.
— Не, одеколон не катит. Надо покрепче.
Стюарт нервно качается на табурете, балансируя между равновесием и риском навернуться носом в пол, и с хрустом гнёт пальцы: нет, конечно, ему уже доводилось петь в церковном хоре, даже немножко солировать, — но то всё-таки был деревенский хор, пристойное общество, проверенное — даже городской мэр мистер Марш в первом ряду сидел, большая шишка, — а не прокуренный лондонский ангар с пьяными горожанами. Чёрт знает, а вдруг в него на первом же куплете полетит бутылка — мало ли за что: произношение, длинные волосы, невыговоренные по причине выбитых зубов буквы?
Ай!
— Я мартини сейчас ему принесу. У Хоффмана взял, — впервые за вечер подаёт голос Рассел.
— Сдурел?!
— Неси, — отрезает Мёрдок, отметая все потуги сохранить за собой репутацию трезвенника, и Рассел, встав, китом плывёт к чёрному ходу.
Стюарт строит самую-самую тоскливую рожу, на которую способен, но ни на какое сочувствие не натыкается.
— Я напьюсь и буду фальшивить.
— Значит, получишь в глаз.
— Я всё запорю.
— Чё, зубов много?
— Мне страшно, — угрюмо констатирует Стюарт и, плюхнувшись на раздолбанный усилитель, болтает ногой, пялясь на носок ботинка.
— Сопляк!
Скорчив рожу, Мёрдок по-кошачьи скалит зубы и обнимает кофр неразлучницы-гитары всеми конечностями, а Стюарту в очередной — тридцать шестой — раз кажется, что Стюарт Гарольд, мать его, Пот столь же уместен здесь в своих «Коль Хаан» и глаженой рубашке, сколь журавль — в курятнике.
— Принёс. Вот, пей, она открытая, — суёт Рассел бутылку прямо в руки, — я вскрыл, чтоб быстрее.
— Народу много? Три человека есть? Эй, янки!
— Выше бери, санди, — четыре.
— Ну, погнали, — бормочет Стюарт, вдыхает-выдыхает и, запрокинув голову, присасывается к мартини.
— Чёртов грубиян, — недовольно вздыхает Паула, поправляя жёсткие после химии волосы, застёгивает лямки содранного на плечи белья и, наклонившись над умывальником, обмывает лицо после резких поцелуев. Мыла, как всегда случается в дешёвых уборных, нет и в помине, а размазанная красная помада оттирается плохо. — Теперь ещё и марафет наводить.
И что Стюарт, вчерашний пай-мальчик, в ней вообще нашёл? Девица как девица, долговязая, в любом городском ангаре таких хватает, да и худовата — на хребте и позвонках можно все партии отыграть; была б ещё жаркая внутри, чтоб искры сыпались, а тут — больно нужно было, зря только резинку угробил: ни разрядки, ни кайфа.
Сплюнув в слив, Мёрдок подтягивает штаны и, не глядя защёлкнув потрёпанный ремень, небрежно закуривает, привалившись к кабинке.
— Ты, кажись, ему глянулась. Бедный малец, да?
— Чего это «бедный»? Какая баба захочет этого щербатого додика? — Паула наспех красится наново, глядясь в мутное отражение немытого зеркала. — Я ему не благотворительный фонд. Нечего спать с теми, кого я не хочу.
— А со мной понравилось, не? — щерится Мёрдок, привычно куря взатяг.
— Мог бы и постараться побольше. — Паула косится с сожалением и одновременно любопытством. — И с чего это к тебе девчонки липнут?
— Когда захочу, тогда и постараюсь.
— Хамло. Знаешь ведь, что нам такие нравятся.
— Так вот, касаемо щербатого додика Стюарта Гарольда Пота. — Сигарета заканчивается, горит у фильтра, и в туалете стоит дурной запах дрянного табака, мешаясь с резким послевкусием недожатого быстрого соития. — Либо он прекратит стирать об твой светлый лик руки, и мне насрать, как, либо ты уходишь к чёрту.
Молодая женщина удивлённо вскидывает брови и тут же заливается смехом.
— О, так ты ревнуешь?
— Да похуй мне, кто с кем, — отрезает Мёрдок, тушит окурок об каблук и умывается, отскребая липкую от помады шею необрезанными ногтями. — Стюарт не девицу должен был притащить, а гитариста. Самого лучшего. Усекла, да?
Моментально нахмурившись, Паула, так и не оправив задранную на пояс юбку, опирается бедром об расколотый умывальник.
— Я, блин, не догоняю, чего тебе надо, если ты только что прижимал меня к стенке.
— Дура, — Мёрдок сморкается в пальцы, вытирает ладонь об штаны и, ополоснув лицо, щурится на отражение: кажется, недельный синяк под бровью ещё не сошёл, — могла б отказаться.
— А зачем отказываться?
— Вот и уходи к чёрту.
— Чего-о?
— Чё, не усекла?
Залившись злой бледной краснотой и почти похорошев от этого, Паула замахивается для пощёчины, — но тут же, айкнув, хватается за некрепко огретую левую щеку.
— Доигрываем этот вечер — и вали куда хочешь. Я не собираюсь терять из-за бабы сокровище, которое поёт хлеще Клауса Номи.
— Шикарно ты решаешь проблемы с составом, Никкалз. Козёл, — кусает та губы — впрочем, без вселенской печали, ещё раз трёт лицо, одёргивает подол и уходит, не захлопнув дверь.
До окончания перерыва остаётся пять минут.
Мёрдок отворачивает вентиль на полную, вцепляется в холодный умывальник и, шипя сквозь зубы, подставляется шеей под кран.
— Дерьмо. Опять гитариста искать.
Туди морщит курносый, чуть веснушчатый нос и, криво зажав сигарету в сколотых зубах, чиркает спичкой об потёртый коробок.
— А оно нам точно надо?
— Хрен знает, — честно отвечает Мёрдок и скребёт за дважды проколотым ухом, высматривая номера на домах; квартал неотёсан и неуклюж, да и в целом-то далеко не квартал — многоугольник с узлами косых перекрёстков и настенной живописью по самые крыши.
— Твоё шестое чувство работает через задницу.
— Кто б пасть разевал? Эйс мой давний кореш, — окончательно разочаровавшись в уличной нумерации, Мёрдок сосредоточенно прочерчивает ногтем маршрут, уткнувшись в уличную карту, — не ошибусь.
— Я этого и боюсь, если что.
Эйс, долговязый носатый Эйс. Самый старший среди детей в семье, самый взрослый в классе, первый, кто влезает на столетний дуб за бакалейной лавкой и ни разу не оступается, первый, кто за шиворот тащит Мёрдока в школьный ансамбль, первый, кто согласен на любые, даже самые идиотские вещи. Дурной, но почему-то покладистый Эйс, вечно крутивший неприличные жесты в сторону ирландских пэйви, а потом прицепившийся к первой на всю Великобританию банде хиппи, — лишь бы подальше от грязных заводских кварталов Сток-он-Трента, церкви, отца Бенджамина, мамаши, оравы братьев и сестёр — родных, не очень, плевать: у Гринов все друг другу родные.
А ещё — ещё Эйс никогда ни в чём не знает меры.
— Забей, он не страшнее меня. Просто… на вещества слабоват. Сечёшь же, а?
— Секу и надеюсь, что он при нас не откинется.
— Ты чё, снова куришь?
Туди живо кивает и с фальшиво-показным детским недоумением жмёт худыми плечами.
— Третий год курю, а что? Я ж рассказывал.
— Кинь эту дрянь, голос просадишь.
— Не маленький, разберусь, — ворчит Туди, привычно, но не очень успешно уворачиваясь от крепкой затрещины, и стряхивает пепел с футболки.
— Ещё и бабские, — с максимальным презрением морщится Мёрдок на запах некрепкого душистого табака и, закурив тоже, протяжно выдыхает в небо: что-то не так, что-то не в порядке, и Мёрдока крайне бесит, что он не может в этом разобраться. — Вверх по кварталу и направо. Идём.
Позднее солнце золотит размашистые гаражные граффити в апельсиновый оттенок.
* * *
— Держи вора! — кричит кто-то вверх по улице сквозь въедливый визг автомобильной сирены.
Мёрдок привычно открывает подъездную дверь — так же паршиво разрисованную, как и стены — с ноги, пинком, прямо с размаху, и перешагивает через ступеньку-две, щелчком швырнув окурок в пролёт и плюнув туда же.
— Тут в принципе… эм-м… есть жизнь?
— Это ты сюда ночью не заваливался.
— И чего я от предложения Рассела отмазывался? — Туди, притушив об край каблука недокуренную вишнёвую сигарету, раздражённо запихивает её обратно в бело-розовую пачку.
— Потому что любопытство кошку сгубило, балбес.
По номеру нужная квартира не заперта ни на ключ, ни на самую завалящую задвижку.
— Эйс, гадость ты наша, недоброго вечера! Надеюсь, не подох ещё? — Мёрдок, треснув дверью об стену, прётся в квартиру безо всякого стеснения, так и не скинув ботинки. — Звал гостей, а?
— Простите за вторжение, — хрипит вежливый Туди в арьергарде и, не без интереса оглядываясь, близоруко моргает бездонными карими глазищами.
В нос ударяет знакомым сладковато-горьким ароматом сухих пряностей.
Марихуана.
— Проверь-ка плиту.
— Э-ге-е, — тянет Туди певуче и задумчиво, уже гремя на кухне алюминиевой крышкой. — Тут в кастрюле новая цивилизация завелась.
— Ясно.
— И ещё чайник…
— Чайник, ага… набирай медпомощь.
— Чего?
— Телефон, блять! Хреновина с диском! Звони в неотложную!
Судя по звукам, Туди роняет телефонную трубку и сбивается раз-другой; Мёрдоку мерзко, противно и одновременно жалко перетаскивать полуживого Эйса на пол, раздирать от шеи до низа мятую рубашку и ослаблять затянутый на последние проколы ремень, — то ли оттого, что Эйс, лохматый и отощавший, бледнеет ещё хуже прежнего, перестаёт глотать воздух и даже не морщится, когда ударяется затылком, то ли оттого, что вдобавок к потемневшим белкам — ничего нового, Эйс всегда крутил в самокрутки марихуану и курил её так, как курят сигареты, — у него расширены зрачки.
— Адрес? А-а! — Туди влетает в комнату, зажимая ладонью динамик телефонной трубки, и в ужасе косится на полуживое тело. — Какой тут адрес?! Мэдс!
— Дрянь! — Раздвигая окно, Мёрдок чуть не ломает ноготь об шпингалет. — Поплар-стрит, десять, пятая квартира!
— Да, да. Передозировка… Что он принимал?
— Завались, мать твою! — Наспех оглядев сгибы локтей и запястий — скостите Эйсу тыщу лет адских мучений, не проколотые и без царапин, — Мёрдок прощупывает пальцами остывшие пересохшие дёсны. — Втирал, сволочь. Кокаин.
— Кокаин… да, ждём.
— Не, я его точно потом прибью!
Туди швыряет трубку, шумно и звучно вздыхает, ерошит в пальцах отросшие колючие космы, недавно выкрашенные в тускло-синий разведёнными чернилами, и деловито оправляет их за уши.
— Нужно искусственное дыхание.
— А ты чё, — хмыкает Мёрдок, — умеешь?
Туди давит Эйсу промеж выпирающих рёбер — рывками, резко и сосредоточенно, наваливается всем весом, как-то сразу вышвырнув всю суетливость, и даже не дрожит, а лишь облизывает пересохшие белые губы.
— В университете учи…
Под руками хрустит сломанная кость.
— Бл-лять! — Туди впервые за день свистяще выплёвывает сквозь щербину нецензурное междометие. — Сдаётся, я ему ребро сломал.
— Забей! Делай, чё надо!
— А я чем занят? — огрызается тот, снова облизнув губы. — Помогай.
Шесть с половиной минут тянутся невозможно долго — кажется, позднее солнце успевает слиться из золотистого с алым; шесть с половиной минут Туди — дылда Стюарт, любитель дамских сигарет, благовоспитанный чистоплюй в выцветшей футболке — возится, старательно заводя заглохшее сердце. Мёрдок молчит: не до ругани или окриков, пока слушаешь торопливые указания или придерживаешь волосы, чтобы не мешались, — и оборачивается лишь на гул медицинской сирены, а Эйс наконец-то дышит — с трудом, рвано, сипло, но дышит.
— Нихрена ж себе, уже явились?
— Они самые. Надо бы открыть фельдшеру. — Туди, морщась на хруст в затёкшей пояснице, во второй раз за полчаса поджигает сигарету — ту самую, неприконченную, — и курит с бесконечным облегчением в пустом взгляде.
Мёрдок снова тянется влепить ему подзатыльник, но медлит секунду, две, три — и, опустив руку, смотрит, как Эйс давится и блюёт кашлем, корчась в накатывающей тошноте.
— И не вздумай подыхать, чмо обдолбанное, пока не переживёшь Чака Берри.
Холодно, холодно, холодно, — навязчиво, размеренно, тупо долбится в голове единственная мысль.
Эйсу мерзко, мерзляво, дурно, — как будто всего вывернули наизнанку, окунули лицом в уксус — да так и оставили; Эйс, уже почти не соображая, кутается в промокшую на мелкой мороси ветровку, всё ещё надеясь отогреться, и забредает в подъезд, облизнув пересохшие губы.
Чей это дом, где это? — Эйс понятия не имеет, да и не хочет узнавать: Эйса мутит и тошнит, Эйсу хочется проблеваться, сильно отросшие волосы липнут ко лбу, а ободранные до ссадин запястья снова начинают ныть. Но в подъезде пахнет дешёвыми сигаретами, солодом и горелым хлебом; вовсе не лекарствами, как в диспансере, — кто-то терзает гитару, а парой этажей выше матерно ругается женщина, и Эйсу становится немного легче.
Реклама:
Бухнувшись прямо под изрисованными ящиками для писем и поджав ноги, Эйс нервозно обшаривает карманы куртки.
— Чё, явился?
Мёрдок, свесившись через перила, пялится в глаза — нет, не в глаза: в душу, — щурится и морщит сломанный нос. Дважды сломанный, кривой, как плохо сросшийся орлиный клюв, теперь хорошо видно, — в тот раз на квартире недосуг было разглядеть, в диспансере — и вовсе не до того. А прежде был сломан один раз — в хряще, чуть вкривь, подарок от пьяного Себастьяна.
Эх, Никкалз, чёртово отродье в краденых берцах.
— Сбежал.
— Нахуя?
— Ты, блять, сам подумай. — В карманах нет ничего интересного, кроме мятой чековой бумажки, и сидеть под почтовыми ящиками становится ещё холоднее. — Мэдс, дай закурить.
— Не к тому обращаешься, я не дую твою шмаль.
— Не пизди-и, — сипит Эйс, дрожа от озноба. — У тебя есть трава.
— А, так ты про каннабис? Травка-то есть, — Мёрдок без обиняков показывает язык, скривив рожу; обычное дело, ничего не поменялось, — да не про твою честь.
— Тогда обычную дай.
— Сорвёшься.
— Не могу уже, Мэдс. Я так скоро сдохну.
— На-ка, выкуси, а не «сдохну», — веско тычет Мёрдок средним пальцем. — Забыл, кто платит за твою отсидку в диспансере?
— Запихнёшь меня обратно в эту канаву? — Эйс, попытавшись встать, без сил сползает по стене.
— Запихну.
— Ну ты и мразь.
— А ты, как я посмотрю, ссаный Христофор Колумб? Чего ожидал-то?
— Да пошёл ты…
Мёрдок перестаёт кривляться — лишь хмурится.
— Чё, вообще никак, да?
— М-м-гм, — через силу мычит Эйс, мотнув головой, и кое-как пытается согреть дыханием озябшие пальцы.
— Какое же ты чмо, Эйс. Бесишь.
Бросив вялые попытки отогреться и даже не огрызнувшись, Эйс покорно берёт сигарету, безгранично радуясь, что Мёрдок не пихает ему ещё и зажигалку: исколотые препаратами руки всё ещё дрожат, — а поджигает сам, и жадно закуривает — да так, что сигарета в две секунды истлевает на треть.
— Хочу бросить.
— Вау, до тебя после передоза дошло?
— Легко тебе говорить, — затягивается Эйс во второй раз, сглатывая тошноту с поганым привкусом табака, — ты ж крепче травы и «Уинстона» не употребляешь.
— Ха-а, дитя моё, многого не знаешь, — ухмыляется Мёрдок и садится рядом, вытянув ноги. — Я и кокс курил, и спайс. Такое дерьмо, что сдохнуть можно.
— Да ну?
— Ну да.
— А я вот слезть не смог.
Эйс скуривает всё в три затяжки и, дрожа, мнёт в худых пальцах тёплый окурок.
— Иди-ка сюда, торчок грёбаный. — Мёрдок бесцеремонно сгребает его руки в свои, жгучие и жёсткие от гитары, и, пару раз протяжно дохнув, растирает и с хрустом мнёт закостеневшие пальцы.
— Мэдс, мне холодно. Почему так холодно?
— Это всё Лондон, чувак, здесь всегда погода дерьмовая. Помнишь лето в Стаффордшире?
— Мгм, — заторможенно кивает Эйс, уткнувшись холодным лбом в его руки: Мёрдок живой, потный и горячий, жарче растопленного парового котла, и в этот жар хочется зарыться с головой без остатка.
— А помнишь дубовое дерево у бакалейщика? Ты всегда залезал на него быстрее, чем я. Свинья!
— Хрен тебе, — шмыгает Эйс носом, сплюнув под ноги. — Кто из нас старше?
— У мамки своей дома будешь старший.
— Иди ты, а?
Эйс без сил наваливается на жилистое, привычно крепкое плечо, прижавшись щекой и носом к вытертому свитеру; Мёрдок снисходительно свистит, хмыкает и, обняв, крепко хлопает по спине.
— У-у, да ты совсем кислый. Пошли на квартиру, чувак. Простудишься.
— О-ого!
— Ну ты везучий, студиозус!
Туди озадаченно хлопает пушистыми ресницами, то суя нос в карты, то поглядывая на Мёрдока; карты не представляют из себя ничего особенного — потрёпанные, не краплёные, у десятки пик надорван краешек, и всего-то, — а голый по пояс Мёрдок, бодро свистя, стаскивает второй ботинок и, подцепив за шнурок, швыряет куда-то через забитое железным крестом плечо.
— А какого, — Туди героически сглатывает слюну, — ху-у-уя все болтают, что с тобой нельзя играть в карты?
— Такого! Не всему верить надо.
Туди — абсолютный профан в делах картёжных, впервые в жизни выигравший три партии в вист подряд, никогда прежде ни с кем, кроме родителей, за карты не садившийся, — тут же успокаивается и давит слабенько шевелящееся внутри чувство надвигающегося пиздеца.
— Раскладывай, я уже три раза раздал.
— Проигравший должен сам раздавать.
— А я сегодня добрый!
— Вот и раздавай!
Мёрдок кривит рожу, показывает язык — длинный, как у Джина Симмонса, — и ловко тасует карты.
Туди, подперев щеку и широко раскрыв глаза, в очередной раз пытается высмотреть, не влезет ли в колоду невесть откуда лишняя пара козырных карт: Туди уже давно и очень крепко убеждён, что от Мёрдока можно ожидать чего угодно, — но зевает, сбивается и, тут же забыв об этом, пялится на тонкий ножевой шрам.
— Слышь, а шрам-то откуда? У тебя сердца нет?
— Сердце слева, дебил. В драке заимел, — Мёрдок щедро хлопает об столешницу двумя стопками карт, закидывает ноги на стол — лодыжка в лодыжке, поджигает вторую сигарету с марихуаной, затягивается и выдыхает в потолок, — по пьяни. Никогда не лезь драться, когда у другого нож, ни-ко-гда, усёк?
— Усёк, — послушно кивает Туди и хватает карты.
— Ты на ус мотай-то. Пригодится.
Инстинктивно почесав редкие юношеские усики, Туди шевелит губами, подсчитывая карты по масти, и неумело свистит от удовольствия через выбитые зубы: набор определённо выглядит неплохо, даже получше второго кона — самого удачного, — и Туди предвкушает, что наконец-то посрамит бас-гитариста в отместку за все матюги на репетициях, улице и станциях лондонского метро.
— У, держись.
— Чё ты там вякнул, сопляк?
— Того, — морщит нос Туди, кое-как давя ухмылку, — слушал бы получше, музыкант.
— Э, да я все твои мысли слышу! — Мёрдок хищно щурится, навалившись локтем чуть ли не на три четверти стола. — Вот сейчас ты думаешь, что неплохо бы мне поменьше пиздеть. Угадал, а?
— Чёрт с тобой!
Туди бьёт у пепельницы первой картой, и четвёртая партия идёт как-то сама по себе.
— Я за тебя помолюсь, — флегматично сообщает Рассел откуда-то из тени, а скрип пружин старого дивана синхронизируется с его зевком.
— Мэдс неверующий, если что, — бормочет Туди, не сводя глаз с карт.
— За тебя, Стюарт Гарольд Пот, сын божий.
— А чего-то за меня молиться?
— Рассела тоже слушай, — оскаливается Мёрдок. — Он меня побольше твоего знает.
— Ой, да пошёл ты!
— А в карты посмотреть не забыл, а?
— Что?
Сердце, буквально пару минут взлетевшее куда-то в небеса, делает кульбит и громогласно ухает обратно, долбанув по печени и почкам: видимо, лимит везения Стюарта Гарольда Пота — сына божьего, английского и адвокатского — на сегодня закончился.
— Да твою ж!..
— Сымай рубашку.
Туди не особенно расстраивается, но спустя партию снимает брюки, а спустя ещё одну — выхватывает у Мёрдока колоду и с упорством компульсивного параноика шерстит карты на предмет двойных королей и тузов, пока Мёрдок неистово ржёт, заходясь в конвульсиях, а Рассел настолько же неистово зевает примерно в миллионный раз.
— Мухлюешь! Я точно знаю, точно!
— А ты докажи!
— Карманы выверни! И штаны!
— На, погляди! — Мёрдок стягивает потёртые джинсы и, скомкав, швыряет их Туди в лицо. — Может, тебе ещё и таможенников привезти? Я сегодня богатый, шмотками торговать пойду!
— Ага, держи карман шире. Звать бобби, когда один травку курит, а другой в карты рубится? — В карманах Туди находит только протёртую до дыр подкладку, два апельсиновых леденца и мятую фольгу. — Я, конечно, туповат, но я не идиот.
— Тогда пиздуй сюда, партии надо доигрывать. И ласты сымай, да поживее.
Туди угрюмо представляет себя со стороны — зрелище, впрочем, складывается ни разу не впечатляющее: из одежды остались одни только трусы, но Туди ни разу не уверен, что не проиграет и их, — а потом скидывает новые американские ботинки, чешет голой пяткой щиколотку и взгромождается на табурет поудобнее.
— Я тебя сейчас с потрохами сожру, скотина.
— Подавишься, малёк.
— Аминь, брат, — сочувственно вздыхает Рассел.
Девчонка хмурит брови, чихает, шмыгает и, усевшись на корточки, скребёт ногтем вдоль надписи «Макаронные изделия лимитед, Норвич», а потом — по приклеенной раскисшей бумажке «Отдам в добрые руки»; впрочем, обе надписи ни о чём не говорят — девчонка не умеет читать. Глупо воображать, что через несколько дней чужие буквы станут понятными, если даже продавец требухи покрутил пальцем у виска и заржал, — а ведь продавцы с рынка разговорят хоть кошку, хоть беса. Глупо, но так хочется.
Небо киснет и протекает пресными слезами.
— Дождь, — констатирует девчонка, залезает в ящик и, обняв коленки, заводит песню — протяжно, заунывно, даже не вслушиваясь: уж ей-то известно, что от музыки жрать хочется поменьше. И горожане тоже это знают, а иначе откуда на улицах, где никто не понимает её языка — даже краснолицый старик в полицейской форме, который храпел в участке, пока девчонка протискивалась через ограждение, — столько музыкантов?
Неподалёку кто-то, сплюнув с отхарком, хлопает крышкой мусорного бака; девчонка вздрагивает, замолкает, навостряет уши — и через несколько секунд скисшее небо загораживает лохматая голова.
Может, дать дёру?
— Ну, у меня-то руки не добрые, — хрипло говорит мужчина и морщит сломанный вкривь нос, выдохнув сладковатый травяной дым; глаза у него разные — один совсем чёрный, а другой почти такой же, с окоёмом мутно-красной радужки.
Девчонке нравится запах, и она тут же придумывает мужчине со сломанным носом имя — Курильщик.
— Есть пожрать-то? А?
Курильщик бесцеремонно запускает руку в ящик и шурует обёрткой хрустящей подстилки.
Девчонка искренне возмущается, визжит и с боем отбирает пакет обратно, даже успевает куснуть за запястье; язык Курильщика звучит ничуть не понятнее чужой болтовни, но и младенцу ясно — он тоже не станет её кормить.
— Блять, чё кусаешься-то?!
Пакет лопается с краю, и девчонка с удивлением обнаруживает, что хрустящее пахнет луком и сыром.
— Так это не подушка!
— Чё, лапша, тоже жрать охота? — хмыкает Курильщик, затянувшись ещё раз и дыхнув ей прямо в лицо, и запускает грязные пальцы в разорванный пакет.
— Эй!
— Жалко закусью поделиться, косорылая?
Девчонка тут же отталкивает руку и, забившись подальше в угол, торопливо пихает в рот сухую хрустящую картошку, грозно зыркая на каждое шевеление. Впрочем, Курильщик не делает ничего плохого: сидит на кортах, грызёт ворованное из горсти, смолит самокруткой, ёжится на мелкую октябрьскую морось, — хотя и уходить не собирается.
Сухая картошка оказывается вполне вкусной.
— Вылазь, лапша. Это Энфилд, а не чёртов Вестминстерский дворец. — Выдохнув в серое небо, Курильщик тушит окурок и мнёт его каблуком нечищенного сапога. — Ящик от лондонского дождя не спасёт.
Девчонка запоминает звонкое «лапша»: видимо, это что-то хорошее, раз Курильщик называет её так уже дважды.
— Идём, не ссы, — пальцы, пару раз щёлкнув, показывают зовущий жест, — я тебе не священник.
Вывалившись из ящика, девчонка торопливо шарит за мусорным баком, на что Курильщик цокает языком, — но тут же с жадным уважением рассматривает гитару в драном чехле.
— Э, да ты играть умеешь?
— А? — Девчонка взваливает гитару на спину, цепко хватается за его запястье и таращится снизу вверх.
— Музыку делать, — Курильщик, свистнув по-птичьи мелодично, показывает на свободной руке щипок за струны, — сечёшь?
Девчонка кивает, не отводя взгляда: нет, конечно же, в этом чужом городе мало хорошего — что может быть хорошего в том, кто отобрал всю твою гордость, жизнь, даже имя? — но девчонка почему-то знает, что некрасивый чернявый Курильщик не причинит ей никакого вреда. Вот бы выучить здешний язык, хоть немножко, — и она тут же попросит его натянуть лопнувшую струну на гитаре.
— Шевели-ка задницей!
Девчонка дышит в кулак, еле поспевает следом, спотыкаясь в ботинках на размер больше, и немножко грустит об оставленном ящике из-под макарон, но всё-таки не удерживается — и вертит головой, осматривается, удивляется: оказывается, город не такой уж и мрачный — вон та женщина одета в апельсиново-полосатую кофту, светофор моргает, барахля на красном, а вывеска с непонятными словами брызжет дробью огней.
На Курильщике — чёрный свитер, чёрная куртка и крестик на тонком шнурке.
Интересно, а какое у него имя по-настоящему?
— Мёрдок, — без обиняков сообщает Курильщик, бухнувшись на корточки у крыльца кофейни, и тычет в крестик. — Слышь, лапша? Я — Мёрдок.
— Мёр-док, — старательно повторяет девчонка.
— А тебя-то как звать?
Девчонка смотрит на Курильщика, грызя ноготь и мысленно — понравившееся звонкое слово, и трёт щиколотку носком промокшего ботинка.
— Нуддл.
«Я, блять, так скажу, — авторитетно, без обиняков сообщает Мёрдок, сплюнув из зубов кольцо от банки холодного пива, и взваливает на стол ноги в ботинках, — если в дом припёрлась чёрная кошка, то она припрёт с собой счастье».
Нуддл брынчит соло на старенькой гитаре, забившись в закуток толком не обжитой студии. Говорят, здесь раньше снимали второсортные фильмы ужасов — оттого и столько коробок и ненужного хлама, на которых удобно сидеть, есть или спать; располагайся где душа пожелает, хоть жить переезжай, — вот и сидит Нуддл на ящике, бурчит под нос, болтает ногой, злится на севшую струну.
Сцепив за спиной пальцы, Туди мнётся и пялится на это где-то с полминуты, а потом интеллигентно покашливает:
— Кхм. Пс-с-с!
Девочка тут же срывает аккорд, хлопнув ладонью по звенящим струнам, обнимает инструмент и настороженно зыркает из-за грифа — тем самым взглядом, какой бывает у дикого зверька.
— Да?
— Пошли, покажу тебе кошку.
— Кошку?
Эх, Мёрдок-Мёрдок, притащил ещё одну головную боль — малолетку-иностранку без документов, лохматую, мелкую, то ли десять лет, то ли побольше — бес её разберёт; даже по-английски толком не болтает, слова не вытянуть, — и вечно сторонится, смотрит искоса.
К Расселу Нуддл легко привыкла — почти что сразу, кажется: попробуй не привыкни к гостеприимным тихим Хоббсам, когда тебя приютили, отмыли и вкусно кормят. За Мёрдоком — ходит, не отстаёт, иной раз болтает по-своему, но больше слушает или хохочет, даже толком не понимая фразы — достаточно, чтобы бас-гитарист на свой манер отшутился и мерзко заржал, — и старательно, очень громко повторяет за ним непотребные слова; Мёрдок матерится и пытается зажимать ей уши, но толку от этого мало.
Рассел учит девчонку хорошему, Мёрдок — плохому, и Туди чувствует себя лишним. Даже обида разбирает — совсем чуть-чуть, самую малость. Он-то, тихоня, щербина во рту, чем дурен? Волосами крашеными?
— Ко-шка, — протяжно поясняет Туди, фальшиво мяукнув и изобразив пальцами уши. — Пошли.
Нуддл хмурит брови, кусает короткий ноготь и решительно мотает головой.
— Не-е.
— Кошка! — Туди, не намереваясь отступать, тут же садится на корточки, упрямо тыча под нос Нуддл четыре растопыренных пальца на одной руке и один — на другой. — Кошка и её маленькие дети. Хочешь посмотреть?
— Ко-то-ребёнок?
Туди смеётся.
— Да. Котодети.
— О'кей, — с неисчерпаемым скепсисом кивает Нуддл, откладывает гитару и, спрыгнув с ящика, идёт по пятам; долговязому Туди приходится сбавить шаг.
Половина электропроводки на киностудии «Конг» оборвана — то ли после банкротства, то ли при прежних хозяевах, — и пока что каждый поход на этаж выше превращается в шоу про выживание; Туди с каждой репетицией всё яснее (хотя, пожалуй, это было понятно ещё на второй день, когда лестница на чердак решила хрустнуть посередине) осознаёт, почему съём этого сарая обходится так дёшево.
— Тс-с! — Подкрутив железнодорожный фонарик, Туди светит в угол подсобки — туда, где слышно утробное мурчание. — Смотри!
— Кошка, — впервые улыбается Нуддл и, сев на корточки, жадно заглядывает в коробку.
Пухлощёкая чёрная кошка невнятной породы щурит на свет совиные глаза, тут же обрывает мурчание и принюхивается, но не рычит, не шипит и в целом не возмущается.
— Дети, — осторожно повторяет Нуддл, показывая пальцем: на клетчатом полотенце возле кошки пищат, мявкают и возятся несколько таких же чёрных котят. — Раз, два, три, пять.
— Четыре. Сначала четыре, потом пять.
— Они наши?
— Не знаю. Может, и наши. Пришла в студию, как только мы переехали, и…
Нуддл кивает, вряд ли вслушиваясь, бережно гладит кошку-мать по голове — та, успокоившись, вновь мурлычет, — и неотрывно смотрит, как один из котят — толстый, смешной и уже лопоухий, мутный левый глаз толком не открылся, самый бойкий из всех, — пытается отпихнуть другого, а тот пискливо возмущается.
Фонарь пару раз мигает, но не гаснет; помолчав, Туди тоже садится на корточки.
— Мэдс говорит, чёрная кошка приносит счастье. Видать, нам теперь привалит куча счастья, да?
Котёнок-задира зевает, обнажая беззубые дёсны.
— Мёрдок!
Двадцать шестая попытка оживить подыхающий душ завершается провалом — видно, помыться в нагретой воде опять не получится, — и Мёрдок, смачно выматюгавшись на Ист-Энд, водоснабжение и жизнь в целом, харкает в умывальник; Нуддл, распознав ранее не слыханный нецензурный оборот, издаёт звук восхищения.
— Чё тебе, лапша? Вишню дочистила?
— Мёрдок, — Нуддл, повиснув на двери, с суровым видом ковыряется в носу, — где ножницы?
— Там, где положены.
— О’кей!
Нашарив на полке пачку сигарет, Мёрдок недовольно морщится: осталось только две, да и те — ни вкуса, ни крепости, одно название на ворованной пачке, пусть тот козёл к чёрту катится, ирод. Запихнуть бы его в рабочий квартал, где воду приходится греть в кастрюле, — мигом бы понял, чем кислый палёный «Соверен» от королевского «Уинстона» отличается.
Итак, сегодня — день оплаты коммунальных услуг, а это значит, что величайший бас-гитарист Мёрдок Никкалз будет жрать пресную вишню.
— Бл-л-лять.
Скривившись, Мёрдок механически закуривает над умывальником, стряхнув горелую спичку, сладко потягивается аж до хруста в суставах и, щурясь на небритую рожу в отражении — глаза б не глядели, надоела! — скребёт в волосах ногтями.
Нуддл недовольно сопит где-то внизу и тычет пальцем в бок.
— Мёрдок!
Руки у девчонки по локоть в вишнёвом соке, а щека и майка забрызганы, — да так, словно Нуддл не выковыривает булавкой косточки из перезрелых ягод, а потрошит печень жирного чёрного петуха на заклание во имя Сатаны.
— Мёрдок, волосы отрежь. Мешает.
— Я тебе чё, — Мёрдок даже не чешется, — цирюльник?
— Хо-чу, — уверенно произносит Нуддл по слогам и морщит переносицу: девчонка всё ещё скверно болтает по-английски, и, сдаётся, этот факт ничуть её не печалит.
— А ты уверена, что это заебись какая идея?
— Хочу ты, отрежь.
Наспех выкурив полсигареты — уже не кривясь, но ещё не без раздражения, — Мёрдок отбирает портновские ножницы.
— Табуретку кто припрёт? Папа римский?
— О’кей! — Нуддл тут же даёт дёру на кухню, возвращается, гремя табуретом, и садится, поджав одну ногу и болтая другой.
— И прекрати уже говорить «о’кей»!
— О’кей.
— Ну-ка, — Мёрдок глубоко вдыхает: ясен перец, с чьего длинного языка лапшичная девчонка в первый же вечер выучила это идиотское слово, — жбан подставь.
— Ж-бан? — удивляется Нуддл.
— Башку, лапша!
Бесцеремонно подпихнув её к умывальнику, Мёрдок вымеряет длину чёлки, зажав жёсткие посеченные пряди меж двух пальцев, а плечо — локтем, и подрезает лишнее. Нуддл не брыкается, не капризничает — золотая девка, одна на миллиард, только разок жмурит глаз, когда ножницы щёлкают прямо над ухом, — всё рассматривает себя в зеркале, трогая веснушки липких брызг на щеке.
— Мёрдок, мы семья?
— Музыкальная группа.
— Нет-нет. Не так. В школе говорили. Мы семья? — Нуддл косится, наугад тыча назад и вперёд. — Папа, дочь. Туди, он брат. Рассел… Рассел — дядя?
— Не-е, мелкая, — щурит Мёрдок подбитый глаз, — уж скорее Рассел — папа. Не я ж опекуном числюсь, сечёшь?
— А кто тогда Мёрдок?
Мёрдок, передёрнув плечом, чешет в проколотом ухе.
— Да чёрт его знает.
Что такое вообще «семья»? Брат вспоминается, Ганнибал, — костлявый и остроносый, как грач, стриженый, вечно чем-то недовольный; Ганнибал старше на шесть с половиной лет, работает на керамическом заводе и уж наверняка скрутит за ухо, если свистнешь брусок-другой у Боргена-мыловара, но никогда не побьёт — у Никкалзов нет лишних денег, чего уж говорить о новой кастрюле, цирюльнике, желанных американских ботинках?
Никкалзы никакая не семья — так себе, пролетарское отродье, месиво пьяной крови. Ганнибал похож на Мёрдока не больше, чем на тауэрского ворона, и Мёрдоку до сих пор странно знать, что его уже давно нет.
— Мёрдок — семья, — твёрдо заявляет Нуддл, встряхнув головой, — мой Мёрдок.
— Чё, лапша? — ухмыляется бас-гитарист и запускает обломанные ногти в её волосы, смахивая подрезанное в умывальник; ком в животе почему-то становится чуть мягче. — Как тебе? Патлы больше не лезут?
Нуддл кивает, сияя во все зубы — почти полный набор, коренные и молочные, детские ещё, — но тут же, живо надув щёки, допытывается:
— А я? Кто я?
— Ты — Нуддл, моя мелкая лапша и наш всеобщий ребёнок.
— Хорошо! О’кей.
Мёрдок всё-таки не сдерживается — и мерзко ржёт во весь голос.
— Кто первый прибежит на кухню, того и вишня!
— Э-э-эй!
— Эй, лапша! — Мёрдок умело и резко свистит в сторону стайки писклявых детей за забором посольской школы, заложив в рот два грязных пальца. — Мелочь! Рассел ждёт дома!
У курносой Нуддл ясные тёмные глаза, тонкие, ещё неспелые пальцы, самим богом созданные для гитарных жил, пока что плохой английский говор с ужасным акцентом — ещё хуже, чем у Рассела, а ведь тот янки, да ещё и ниггер, — и молочные коренные зубы, и в её жёстких волосах гуляет ветер.
— Дай, — Нуддл подбегает, серьёзно смотрит в глаза, задрав голову, и лезет в карман кожаной куртки, запуская руку прямо в пачку сухарей.
— Моё, лапша!
— В школе сказали, надо делиться.
— Мало ли что там болтают.
— В школе плохо не говорят. Дай!
Ох уж эти малолетки. Надо бы, пожалуй, и впрямь раскошелиться на оплату секции по борьбе, — будто у всех троих до черта времени, чтобы вот так каждый день забирать её из школы.
Хмыкнув, Мёрдок выгребает из джинсов начатую пачку сигарет и шарит в куртке, — зажигалка, как всегда, лежит в верхнем кармане на пару с ключами.
— Хрен с тобой, жуй, обжора.
Нуддл с довольным видом хрустит сухарями и, почесав носком ботинка заголившуюся бледную икру, идёт следом.
Мёрдок курит, пока Нуддл жуёт его закуску к пиву, и их обоих это вполне устраивает.
Не подружка, не названая дочь, не сестрёнка, одно сплошное «не» — непонятно кто вообще. Девчонка, чёртова лапша, джап, малявка, заноза, хрен знает, сколько всего ещё можно перебрать, — видит ад и небо, Мёрдок Никкалз — Мёрдок-взломщик, Мёрдок-вор, Мёрдок-сатанист, Мёрдок, в чьей лохматой голове звенят струны бессчётных мелодий, — к любому может на ходу подобрать дюжину ключей. Вот только Нуддл — другая.
Ни одно, определённое — один ключ, да насрать, хоть бы отмычка какая несчастная, — не подбирается.
Нуддл — это Нуддл. Не больше и не меньше. Нуддл, и всё.
Чужая-своя-сама собственная девчонка из коробки для перевозки партии лапши, подобранная в Энфилде во время затяжного мелкого дождя, уже три недели бегает в школу при японском посольстве и носит фамилию лучшего в Великобритании — другого Мёрдок бы, разумеется, не выбрал, — барабанщика Рассела Хоббса.
Никто не даст бездомному чужому ребёнку, пусть и самому завалящему, фамилию Никкалз, давно запечатанную четырёхлетней отсидкой за кражу со взломом, сотней приводов в полицию и клеймом чёрной пентаграммы с головой козла. Не фамилия, а ожог калёным железом на коже. Вовек не отмоешься.
Мёрдок выдыхает дым, задрав голову, выкидывает окурок через плечо и, сунув большие пальцы за отвёрнутые карманы потёртых джинсов, с неподражаемой грацией пинает банку от джина.
— Мёрдок, — девчонка с задумчивым видом рассматривает тротуар, — почему некоторые плитки красные?
— Потому что серые — это, блять, скучно.
— А-а! — Нуддл, легко приняв его ленивое объяснение, зажимает в зубах последний сухарь и ловко скачет по плиткам. — Мёрдок! Догонишь?
— Ле-е-ень…
Мёрдок смотрит на неё, забыв о пачке дрянного «Соверена» в одном кармане и почти пустом пакете сухарей в другом — думал же оставить их на закуску под холодное пиво, когда пальцы ноют от струн, так нет, извольте! — а Нуддл, махнув через две плитки сразу, ловко размахивает руками и звонко смеётся.
— Мёрдок, убегу! Догони!
Мёрдоку идёт четвёртый десяток, у него никогда не было постоянной подружки, и он, в общем-то, никогда не любил детей. У нежданной японской лапши с криво отросшей стрижкой — оцарапанные колени, обрезанные перчатки и ботинки, скроенные на мальчишек. Вылезла из мятой коробки, сцапала за край куртки и влезла в их дверь, даже отмычек не понадобилось.
А ей, наверное, даже двенадцати нет.
— Мёрдо-о-ок!
Смачно сплюнув в сторону и попав кому-то на ботинки, Мёрдок срывается с места.
— Ты, дрянь немытая! — кричит побагровевший лысеющий клерк, вытирая потный лоб. — Я их утром чистил!
Мёрдок прекрасно слышит это — и, не оглядываясь, вскидывает непристойный жест к мокрому лондонскому небу.
— Тут хорошо пахнет, — радуется Нуддл, торопливо отщёлкивает ремень и высовывается из окна, подставляя лохматую башку под свежий солёный ветер. — Совсем не как в городе.
Мёрдок, сделав очередную затяжку, выдыхает прямо в лобовуху и заворачивает руль к заброшенной гавани.
— А то! Это тебе не тухлятина с рыбой. Нюхай, сколько влезет.
— Мы с родителями на море ездили, — гордо добавляет Туди, ковыряя ногтем в сколотых зубах, — каждое лето. У меня в Брайтоне тётка живёт, до октября в заливе купается.
— Хули ж ты раньше не сказал-то, а? — Мёрдок кидает окурок за окно, роется в бардачке: как и ожидалось, бутерброд остался только один, самый несчастный и без сыра, — и зевает. — Могли бы в Брайтоне шикануть, а не в этом чёртовом Гастингсе. Не больно далеко ехать!
— Я забы-ыл.
— Голова, блять, дубовая!
Туди, заглянув в зеркало заднего вида, сияет своей самой очаровательной неполнозубой улыбкой — и, в общем-то, из-за этого хрен поймёшь, извиняется он или смеётся.
— Слышь, — тоже зевнув, подаёт Рассел голос, — чего тебе не нравится Гастингс, а, Мэдс?
— Музыкантам подают плохо.
— Болтаешь, будто сам что знаешь.
— Право имею. Я здесь в шестьдесят шестом неделю жил.
— Всего неделю?
— А тебе чё, непонятно, почему я сдрыснул?
— Ладно, ладно. Не заводись.
Мёрдок лениво жуёт бутерброд, придерживая руль коленом, и облизывает пальцы; от Гастингса веет протухшими мидиями и морем, горьким от йода и соли, а ещё — липким, безвозвратно запоздалым холодным летом. Море везде пахнет одинаково, — будь то Лондон, Гастингс или Вальпараисо, будь то британские острова или американский континент.
— Море!
Нуддл почти вываливается из машины, настороженно смотрит под ноги: нет ли битого стекла? — а потом, сорвавшись с места, бежит к воде, с визгом влетая в неё с разгону и поднимая веер солёных брызг, и хохочет — громко, протирая пальцами глаза.
Да, верно: когда Мёрдоку было десять лет и он впервые оказался на берегу, он поступил точно так же.
— Мне кажется, ребёнок вполне доволен, — констатирует Туди, снимая сандалии вместе с носками, и с видимым наслаждением зарывается пальцами в серый, перемешанный с галькой и ракушками песок.
— Да ты, блять, прямо гений логики!
— Ладно тебе, не ворчи. — Туди делает несколько шагов к морю, наступает на дохлую медузу, ойкает и шлёпается в песок у старого пирса, но тут же переваливается на спину и блаженно пялится в небо, раскинув руки. — Смотрите, парни, как тут красиво.
Мёрдок озирается, но не видит ничего сверхпримечательного и пожимает плечами.
— Обычное побережье. Видал и пиздатее.
— На этом пляже нет ни пластика, ни мусора, — вскользь замечает Рассел, скидывает потрёпанные кеды и, связав их шнурками, забрасывает на сиденье через окно. — Даже окурков.
— Ага-а, — соглашается Туди, всё ещё валяясь на песке.
— Поясницу застудишь, Стюарт.
— Я только на пять минуточек, а, Рассел?
Мёрдоку очень хочется расшевелить Рассела, пнуть Туди в рёбра, заорать, попрыгать, что угодно; в конце концов, разве не для этого они выехали к морю, если Мёрдок регулярно проделывает такое на причале Лондонского порта, когда ему очень хочется поорать в никуда, — да и где ещё кричать, если не над водой? Мёрдоку и сейчас хочется кричать — но море накатывает на пляжную косу и пирс, где лежит Туди и распространяет флюиды истинно буддийского покоя, берег молчит, Рассел молчит, и Нуддл гуляет в волнах, как крошечная заморская русалка, — прямо в шортах и пёстро-цветочной рубашке.
— Мэдс, вытаскивай её из воды!
Кстати, касаемо Нуддл. Да.
— Не холодно, лапша?
— Не-а. Давай и ты залезай!
— Будешь мокрая — в машину на сиденье не пущу.
— Я уже, — без обиняков информирует Нуддл.
— Дурында!
— Мэ-э-э! — скалит девчонка зубы и показывает язык, но тут же ёжится, дует губы и, усевшись на корточки, ищет что-то на мелководье; рубашка облепила её спину, щёки у неё бледные, а пальцы дрожат — на берегу ветрено, но Нуддл и не думает жаловаться. — Смотри, Мэдс, тут крабы!
Мёрдок закатывает глаза, стаскивает колючий свитер через голову, не расстегнув ворота, и подходит по киселю медуз, мидий и гниющих водорослей: краб наконец-то ловится и возмущённо хрустит жвалами, и Нуддл аккуратно тянет его за лапку — рассматривает клешни, а в глазах её плещется гавань.
— Мэдс, а ты никому не расскажешь?
— А чё рассказать-то?
— Я раньше никогда-никогда не купалась в море.
— Солнце пла-авится в сумке… — сладко мычит Туди под знакомый аккорд и продолжает сопеть на столе, нежным жестом обняв две недопитые банки.
В неопрятной квартире Мёрдока Никкалза стойко пахнет крепким алкоголем, дешёвым куревом, хозяйственным мылом и незаконченными песнями.
— Дурацкие у тебя идеи, Мэдс.
— Иди в задницу, святоша, — Мёрдок, хмыкнув, отсовывает гитару за диван и, дотянувшись до бутылки, заливает на длинный язык оставшиеся полтора глотка, зажав в пальцах полускуренную сигарету. — Пусть лучше выпьет с нами, чем хрен пойми с кем.
Позорно пьяная после банки пива и стакана скотча Нуддл малоуспешно брынчит что-то, путается пальцами и злится. Рассел смотрит на это такими глазами, словно в них слились экстазом все слёзы и нецензурные слова мира.
— Так говоришь, будто она бы без нас пила.
— А кто свечку будет держать, а?
Нуддл заваливается на диван, поджав тонкую ногу в полосатом шерстяном чулке — сполз с колена, видно, что ободрано, где только успела навернуться? — и возмущённо дёргает колок.
— Смотри, лапша! — Мёрдок, вытянув ноги в потрёпанных берцах и хрустнув суставами — на кой чёрт вообще скидывать обувь в собственном доме, право, — тычет ей под нос средний палец. — Сколько пальцев?
— Десять, — фыркает Нуддл, показав бледный язык. — Знаешь, куда я его тебе засу… Уй!
Нижняя струна щёлкает о гриф и рассыпается гулом: Мёрдок, грубо заржав, отвешивает щелбан тем же пальцем, щёлкнув ногтем по переносице.
— Уважай старших, соплячка!
— Бесишь!
Нуддл ещё раз высовывает язык — глаза у неё блестят непонятно от чего, — но тут же хмурится, улыбается, хохочет — всё в четыре секунды — и, тоже оставив инструмент, заваливается на спинку дивана, щурясь сквозь необрезанные лохмы.
— Мёрдок, дело есть.
— Чё?
— Давай поцелуемся.
— Не-е-е. — Мёрдок замолкает, хмуро щурится и, длинно выдохнув в потолок дым последней затяжки, не глядя мнёт окурок в забитой грязной пепельнице. — Я провонял бензином, бухлом и сигаретами. Тебе не понравится.
— Ну и что? — Нуддл притягивает к груди обе коленки, и в её взгляде шевелится почти что жалоба. — Пожалуйста! Я одна во всём классе никогда не целовалась!
Рассел максимально красноречиво кашляет, а Мёрдок рассеянно смотрит на уснувшего пьяного вокалиста: Туди снова покрасился криво, кое-как, и жёсткие корни на затылке у него светло-русые.
— Нуддл, мне тридцать восемь лет. Найди себе кого помоложе.
— Тебе ж несложно, Мэдс! Будто приятно в первый раз жрать незрелое яблоко!
— Лапша! Наш барабанщик сидит здесь, думаешь, не настучит?
— Тебя только это и смущает, мать твою? — почти рявкает Рассел.
— М-мэ… — Туди, слыша шум, пробует отлепить щеку от стола, но сдаётся на первой же попытке.
— Нуддл, мы едем отсюда домой.
— Эй! За кого ты меня принимаешь, ниггер?!
Сочно выматерившись в лучших традициях чёрных районов Бруклина, Рассел, хлопнув дверью, уходит к телефону.
Раздражаясь и одновременно стараясь не сдохнуть от смеха, Мёрдок пробует отодвинуться — не получается: Нуддл, давясь хохотом, с целеустремлённостью маленького танка лезет головой под рубашку.
— Чур, я спрячусь!
— Допрыгалась, а?
— Будто уж и разок нельзя. — Глаза у Нуддл ясные и почти трезвые, только мокрые — от смеха, наверное. Шерстяные чулки сползли ниже икр — по самые щиколотки, — и тонкая нить с надорванного края, тёмно-красная, цепляется за пряжку на разбитом правом берце. — Значит, не будем целоваться?
— Не-а. Ты мелкая и перепилась.
— Бэ-э-э, — корчит девочка рожу и высовывает язык. — Козёл!
Недолго думая, Мёрдок делает то же самое.
— Два дебила, — выдаёт вердикт Рассел, и со стороны Туди слышится невнятный умирающий звук.
— А ты ещё сомневался, чёртов янки?
— Я надеялся.
— Век живи, век надейся.
Мёрдок скалится в кривозубой ухмылке и лениво закуривает снова, а Нуддл, обняв коленки, прижимается к его горячему боку и сонно смотрит на тлеющий пепел.
Расселу хватает одного только взгляда на Мёрдока — бас-гитарист открывает не сразу, наваливается на косяк, придержав дверь ботинком, и глаза у него тёмные, нетрезво блестящие, — чтобы понять: всё выглядит как-то некрасиво, паскудно и плохо.
— Ты что, запил?
— Велика беда-а, — тянет Мёрдок, источая запах перегара, — подумаешь, прошвырнулся по барам, курнул пару косячков. Чё, нельзя?
— Можно, но без нас. И, Христом прошу, — Рассел, глубоко вдохнув, мысленно считает до пяти, — не втравливай в это Нуддл.
Мёрдок строит искренне удивлённую рожу и чешет пониже спины.
— А кто её тащит-то, а? Она уже большая девка, сама ко мне в гости бегает. Эй, лапша! К тебе, бля, батя пришёл!
Рассел морщится, а Мёрдок ржёт громче шакала; Нуддл, взвизгнув под особо удачный рифф, вываливается из комнаты в обнимку с гитарой, спотыкается об порог и тут же сопровождает это связкой крепких слов, — но вмиг осекается, округлив узкие восточные глаза:
— Ты ж сегодня в две смены, Рассел. Ресторан сгорел?
— Отпустили, — сдержанно отвечает Рассел, отодвигая Мёрдока с пути, и прёт как танк, на что Мёрдок, хлопнув дверью, харкает на пол и чуть не попадает ему на ботинки.
— Чё, лаяться будешь?
— Нет. Говорить буду.
В квартире Мёрдока терпко воняет марихуаной.
Рассел садится на табурет, распространяясь всеми своими немалыми габаритами примерно на три четверти комнаты, глубоко вдыхает, выдыхает и трёт платком бритый лоб.
— Мисс Нуддл Хоббс, мне звонил директор из посольской школы. Вы что, прогуливаете занятия с октября?
— Только ненужные, — бурчит Нуддл, снимая гитару с плеча, — и скучные.
— Английский, историю, математику и естественные науки, да? Тогда уж сразу школу бросай. Чего ходишь?
— Рассел, ты же видел мой табель!
— Да-да, ты его отлично подделываешь. Спасибо, оценил. — С каждым словом Рассел чувствует, что истекает всё большим количеством яда. — Тебя Мёрдок натаскал?
— Я же не…
— Слушай, кончай-ка ебать лапше мозг, ниггер, — неожиданно резко обрывает Мёрдок, глядя абсолютно трезво и почти зло. — До неё уже всё дошло. Хорош, а?
— Да-да, я поняла, — оживает Нуддл, обняв себя за локти, и жадно смотрит на него с неисчерпаемой надеждой. — Рассел же не будет на нас сердиться? Да?
Нуддл впервые выглядит настолько беззащитной и одновременно счастливой, а Рассела жрёт изнутри неведомый чёрный монстр.
— Нуддл, выйди-ка минут на десять.
— Ась?
— Сходи к Бэрксу, купи печенье на троих.
Мёрдок щурится ей вслед, пока Нуддл — лохматая и не очень ловкая, как и полагается почти-четырнадцатилетке, — влезает в куртку, звенит мелочью в карманах и легко выскакивает за дверь, натягивая ботинок на задравшийся носок, и носки у неё смешные — шерстяные, полосатые, чуть ли не под коленку.
Амбре пива и марихуаны мешается со сладким запахом «Кэдбери».
— А теперь, собственно, — Рассел загораживает собой путь раньше, чем Мёрдок дотягивается до двери, — какого чёрта она липнет к тебе и прогуливает школу?
— Я ей папаша, что ль?
— Верно, не папаша. Но тебе, блять, хоть снилось, насколько ты для неё авторитет? Она ж за тобой бегает!
Мёрдок смотрит в глаза, кривит губы и издаёт по-птичьи звонкий свист.
— Ты накатил или да?
— Не смей на меня орать. Слышишь? Не смей!
— Иди ты! Буду делать всё, что захочу! — Мёрдок отталкивает руку, но всё-таки не успевает вывернуться, и Рассел вцепляется в его ворот — вцепляется, едва не напоровшись на укус. — Кто вытащил тебя на сцену, ниггер? Покажи-ка, кто?
— Я! Я сам! У меня руки стёртые. Уж поверь, я и уйду сам!
— Чё не уходишь-то, а? К батарее привязали?
— И Нуддл, — Рассел стискивает воротник покрепче, — Нуддл тоже заберу. Ты без нас сколько протянешь, год? Даже партии твои, пока я не поправлю, дерьмо!
— А ты-то чё, хочешь опять у жидов посуду драить?
— Лучше посуда у Хоффмана, чем матюги твои в уши! То Рассел медленный, то Туди поёт хуже сапожника. Заебал ты! Он пять лет в церковном хоре отмотал, мудак!
— Не сахарный, не раскиснет!
— И прекращай тянуть Нуддл в своё болото.
— У-у-у, кто-то к лапше в мамаши записался?
— Заткнись! Ей тринадцать!
Мёрдок, жарко дыхнув перегаром, показывает язык.
— Чё, правда глаза колет, да, янки?
Рассел отталкивает Мёрдока к стене, почти швыряет, бьёт — один раз, с правой, без замаха, почти не целясь, лишь бы заткнуть рот, завязать узлом этот длинный трепливый язык, — и ощущает всеми фибрами хруст вывернутого хряща; Рассел ждёт удара или хотя бы окрика в ответ — и почти удивляется, когда Мёрдок оседает на колени, зажав ладонью пострадавший в который раз нос, а сквозь пальцы проступает кровь, — течёт, капает на пол, мешается с протёкшими слезами.
— Если Нуддл ещё раз продолбает из-за тебя школу, я заберу её, и мы уедем из Лондона. Ты меня понял, сволочь?
Мёрдок шмыгает, морщится, с присвистом сплёвывает сквозь зубы и вправляет хрящ самостоятельно, хрустнув окровавленными липкими пальцами.
— Пш-шёл ты. Усёк?
Только сейчас Рассел замечает Нуддл, забившуюся в угол коридора: глаза у девчонки мокрые, а губы дрожат, и она всё хочет что-то сказать — и не может, только трёт рот тыльной ладонью, вздрагивая плечами под пёстрой безразмерной курткой.
Расселу мерзко и противно; то ли от Мёрдока, то ли — наверное, впервые после комы — от самого себя.
— Едем домой. Буду сам забирать тебя из школы.
— Я…
— Слушай, помолчи-ка.
— О'кей.
Хлопнув дверью, Рассел ни разу не оглядывается.
* * *
Всё идёт наперекосяк, будто с похмелья: сначала Рассел роняет ключи в лужу, потом не может всунуть их в гнездо — удаётся только раза с третьего, — и абсолютно все светофоры, мигнув, переключаются в красный. Рассел по-американски цветисто матюгается под нос, давя в тормоз и барабаня пальцами по рулю, а Нуддл мычит что-то мелодичное, роется по карманам куртки, пока красный свет сменяется зелёным, и упирается ботинком в бардачок, качая ногой.
Рассел только на третьем перекрёстке осознаёт, что Нуддл сидит без своего школьного рюкзака.
— Может, за рюкзаком вернёмся? Тебе в школу завтра.
— Вот завтра и зайду, — хрипло отвечает Нуддл, разматывая провод с карманного плеера.
— Я приеду с то…
— Нет. Я сама.
— И не вздумай прогуливать. Слышишь?
Нуддл, до бесконечности чужая, кривит губы и молчит, с нажимом тиская на кнопки, — и Рассел слышит сквозь её наушники певучий голос Фалько.
Мёрдок души не чает в лондонском метро, и особенно — в станции Кингс-Кросс Сент-Панкрасс: Кингс-Кросс Сент-Панкрасс выпендрёжно красива и одновременно чумаза — поди, её не отмывали лет сорок, — шумна, многолюдна и скручивает тугим узлом шесть линий метрополитена, возле неё всю ночь открыт шотландский паб, и в переходах каким-то особенным эхом рассыпается плач охрипшей шестиструнной гитары.
— Сэр, здесь же нельзя…
— Ой, да пошёл ты! Завидно, да?
Мёрдок безо всякого стеснения нагло курит под знаком с перечёркнутой сигаретой — кому вообще не начхать на два года назад изданный запрет на курение в подземке, если здесь до сих пор можно выпивать? — и разгоняется на припеве неизданной песни, страстно терзая басы. Кто-то смеётся, и в кинутом под ноги гитарном чехле снова звенит мелочь, — а время на круглых станционных часах показывает половину восьмого.
Жизнь определённо хороша, чёрт побери.
— Граждане, на эскалаторе замечено возгорание, сохраняйте спокойствие. Объявляется эвакуация! Граждане, просим не паниковать!
— Твою налево! — возмущается кто-то со стороны Пикадилли. — Я домой еду!
— А? Чего там? — вздрагивает женщина, роняя кошелёк, и по плитам с металлическим звоном катятся монеты.
Минутная стрелка бесстрастно движется к семёрке.
— Пожар, кажется. Будут звонить в Сохо.
— А огонь где?
— Да где ж ещё? На переходе…
— Эй, вон отсюда! — торопливо подгоняет толпу молоденький безусый полисмен. — Музыка окончена! Пожалуйста, подите вон!
— Тоже мне, причина. Будто впервой это старьё горит, — злится Мёрдок, сплёвывает окурок под ноги, ёжится на сквозняке и, засунув гитару в потрёпанный чехол, сгребает заработанное по карманам куртки: что ж, нормально поиграть на станции уже не получится. — Дерьмо!
И ведь именно в то время, когда он, Мёрдок Никкалз, вошёл во вкус. Несправедливо, чёрт бы драл! Придётся отыграть ещё и на улице, а там — ноябрь, сырость, промозглый мокрый ветер, там зеваки вынимают кошелёк не так охотно. Да и шумно, себя толком не слышно, — что уж говорить о гитаре?
— Пассажиры, просьба отойти от туннелей!
Мёрдок не говорит никому — ни лапше, ни ниггеру, ни щербатому, — на каких станциях он играет, курит и пьёт; в конце концов, в свободной Великобритании каждый имеет право на личный заработок. Не возмущается же он, что Рассел разливает виски в баре, где когда-то играл со своими черномазыми, — попробуй поищи в Лондоне басиста лояльнее. Чё, не найдёшь? То-то же.
Сквозь вонь креозота едва-едва пробивается запах горелого машинного масла.
«Пожар, не пожар, да какая нахрен разница? Поближе к стене. Да, здесь».
Двое пожарных, пройдя сквозь людный зал, ныряют к остановленному эскалатору Пикадилли; Мёрдок, протяжно свистнув вслед, теряет к творящемуся всякий интерес.
Земля дрожит — кажется, на станцию прибывает одновременно два состава.
— Граждане, сохраняйте спокойствие!..
Мёрдок спотыкается, влетает в спину хорошо одетого старика в пальто и, сочно ругнувшись, прыгает на одной ноге: надо застегнуть слетевшую пряжку и по возможности не грохнуться — вместе с гитарой.
Станционные часы показывают без четверти восемь.
* * *
— Станция! Станция горит! Весь зал!
Мёрдок вздрагивает и оборачивается на звон лопнувшего стекла: спину продирает нереальностью происходящего, когда лицо и руки обжигает волна удушающе горячего воздуха, а замедленная, словно в кино, взрывная волна перерастает в огненный вихрь.
Кто-то кричит.
Мёрдоку не страшно и не больно, он даже не растерян — словно жар хлынувшего в кассовый зал пламени опалил нутро; ничего нет — только замерший звон в голове. Это не здесь, не с ним, всё должно быть не так. Не должно же такое случиться, правда? Правда ведь?
Звонко хлопнув себя по щеке — раз, другой, ещё один раз по левой, — Мёрдок наконец-то просыпается.
В сознание пополам с головокружением и тошнотой врывается запах палёной ткани, проводки, жареного подгоревшего мяса, — и Мёрдок судорожно озирается: лестница, где лестница? Бесполезно — людей на Кингс-Кросс всегда слишком много, а сегодня — ещё больше, кто-то плачет, кричит, зовёт в давке, гарь затягивает потолок, а голова кружится всё сильнее.
Мёрдок медленно сползает по стене.
Вдох, выдох.
«Вставай, Никкалз, мать твою, поднимай задницу. Кто ж ещё тебя вытащит?»
Вцепившись в инструмент, Мёрдок с пьяным упорством лезет вверх.
Прямо на ступенях валится в обморок мужчина — не видать лица, молодой ли, старый — всё равно; только пальто и кожаные ботинки.
— Бля-а-ать, — выдыхает сквозь зубы Мёрдок — до выхода остаётся пять ступенек — и перешагивает через тело, хватаясь за стену; в спину дышит жар, но с улицы тянет неотравленным воздухом и нудным гулом пожарных сирен.
Пальто у упавшего в обморок хорошее, недешёвое. Мёрдок с секунду смотрит на это, облизывая пересохшие губы, взваливает гитару на спину и, схватив мужчину за штаны, тащит за собой; пожарный в кислородном наморднике подхватывает пострадавшего под плечи и что-то говорит, орёт даже, глядя в глаза, — а Мёрдок слушает, не слыша, и пытается понять, зачем он это делает.
— Отпускай. Отпускай уже, чтоб тебя! Оглох, что ль?
Едва разжав затёкшие пальцы, Мёрдок вываливается наружу, отползает на коленях подальше и кое-как встаёт, жадно дыша полной грудью, — чёрт побери, а ведь раньше лондонский воздух в ноябре казался таким сырым и липким.
Глаза щиплет, и они протекают мокрым и горячим; Мёрдок трогает их, только сейчас осознавая случившееся, и искренне удивляется.
— Чё?
— Ты в порядке? — Девушка в полосатой куртке суёт бутылку с водой и трёт рукавом щёки: тушь у неё совсем смазалась, а в сполохах сигнализации не разобрать, хорошенькая она или нет.
— За пару шотов расцеловал бы, — хрипит Мёрдок, садится прямо на асфальт и жадно пьёт, глядя, как к станции подгоняют ещё одну пожарную машину.
— Тоже с работы, да?
— Ха-а… — Мёрдок высасывает всё, что было в бутылке, торопливо прощупывает гитару под разорвавшимся чехлом — цела, господь мой сатана — и обнимает, горячо целуя в исцарапанный гриф. — Цыпа ты шестиструнная. Моя славная девочка.
— Ты что, уличный музыкант? — Шмыгнув носом, девушка садится рядом на корточки.
— Нет, бля, солист филармонии. Каждый день играю в Ковент-Гардене и целую ручку королеве.
— Королева твоего сердца, — сипло-певуче тянет собеседница, истекая слезами.
Кингс-Кросс Сент-Панкрасс охвачена огнём.
Мёрдок ржёт, запрокинув голову — резко, совсем не мелодично, — и, заходясь в приступе истерического смеха, запускает пальцы в спутанные волосы, и смотрит, как в небе стелется чёрная гарь, а девушка всхлипывает и рассказывает что-то сбивчивое — про работу и метро, про террористов из «Ира», про то, что хочет напиться и переспать с кем угодно, после такого плевать уже, — пока со станции вытаскивают тела.
— Всё, моя сладкая. — Истерика обрывается так же легко, как и вспыхивает; Мёрдок отирает лицо ладонью и кое-как встаёт, одёргивая ремень на плече. — Оттуда живых не достанут.
— Сплюнь, — хмурится собеседница.
— Тебе увиденного мало?
— Кто-то ж выживет. Эй, а как тебя зову…
Мимоходом крепко хлопнув девицу по заднице, из-за чего та ойкает и тут же с сожалением вздыхает, и даже не посмотрев на неё напоследок — это лишнее, всё равно потом не вспомнить ни голоса, ни лица, — Мёрдок вваливается в телефонную будку и, не закрыв дверь, с трудом набирает номер.
— Добрый вечер. — Связи с барабанщиком не было с пятницы — да, Мёрдок тогда в очередной раз напился и, кажется, даже подрался; Рассел берёт трубку почти сразу же. — Хоббс у аппарата.
— Рассел, это я, — буднично сообщает Мёрдок. — Я чуть не сгорел.
— Чего? Ты был на Кингс-Кросс?!
— Уже разлетелось, да?
Сквозь помехи связи и нервное «а, чёрт» Рассела слышится треск радио.
— Ты сам-то как?
— Тут ёбаный пиздец, но я в норме. Просто хреново малость.
— Знаю я твою малость! За тобой приехать?
— Валяй. — Телефонная будка, как и везде, измалёвана похабными граффити, хотя иные из них, пожалуй, оказали бы честь самому Энди Уорхолу. — Я, сдаётся, сам не дойду.
— Ты же ещё там?
Кивнув, Мёрдок ковыряет ногтем в зубах.
— Мистер Никкалз, я не слышу ваших кивков.
— И, это…
— Реми, собирайся! Мэдс на станции!
— Рассел, ниггер ты сраный! — рявкает Мёрдок. — Я не договорил!
— Нуддл, да? Она у друзей, не узнает. Ну, пока что… Или, может, сбежала к тебе, я проверю. Реми сама тебя заберёт. Никуда не уходи, слышишь?
Мёрдок завороженно смотрит, как горит станция Кингс-Кросс Сент-Панкрасс — выпендрёжно прекрасная, грязная, прокуренная и совсем беззащитная, — и не может ни зажать рукой глаза, ни отвернуться.
— Мэдс!
— Не говори Нуддл про меня. Не надо.
Обходя магазин с парой банок светлого лагерного пива, Мёрдок обнаруживает Нуддл там же, где и оставил — в самом дальнем уголке, наедине с полотенцами, пахучим мылом и женскими вещами: девчонка мнётся, явно сомневается и, с крайне серьёзным видом щипая себя за щеку, изучает инструкцию на пачке бумажных прокладок.
— Харе сиськи мять. Бери и пойдём, а то с пивом не успеем.
— Не знаю, какие лучше, — честно признаётся Нуддл. — Их Реми всегда покупала.
— Ну-у, теперь и тебе придётся.
Нуддл снова смотрит на пачку и болезненно морщится.
— И на кой ляд из нас каждый месяц течёт кровь? Почему нельзя, чтоб просто грудь выросла?
— Страдай. Мир чертовски жесток, лапша, — хмыкает Мёрдок. — Да не парься, бери уже, в хозяйстве любые пригодятся.
Вздохнув, Нуддл решительно забирает многострадальную пачку и цапает с полки кусок хозяйственного мыла.
— У тебя закончится скоро.
— Охуеть, может, у меня ещё чего-то нет?
— Да! Молока, чтоб какао заварить! — Прыснув, Нуддл наваливает набранное в руки — так, что Мёрдок чуть не роняет пиво — и, поскакав к холодильнику с сине-белыми молочными коробками, торопливо перебирает его содержимое. — Чур, сегодня не моя очередь!
— Шевели поршнями, память рыбья!
Привычно скривив рожу и показав вслед язык, Мёрдок возвращается к кассе — та к ночи всегда умудряется выглядеть совсем тухло: ни сухарей, ни любого рода резинок почти не видать, кстати, неплохо бы на днях прихватить, никогда лишним не будет, — и с равнодушным видом сгружает обе банки, прокладки и мыло.
— И пачку красного «Уинстона».
Кассир, бледный и липко-рыхлый, как недостоявшее тесто, зевает и нехорошо щурится; Мёрдок никак не может вспомнить, тот ли это продавец, который полгода без лишних слов продавал ему выпивку в любое время, или же другой, недавно нанятый, в конце-то концов, не всё ли равно? — но за пачкой крепких сигарет всё-таки тянется.
— Вот же свинья! — громко возмущается Нуддл, подсунув к пиву коробку молока. — Подождать не мог? Нечестно, я могла без какао остаться!
— А вспомнить про молоко раньше — жопа отвалится?
Мёрдок, отсчитав положенную мелочь, щедро хлопает деньгами об прилавок.
— Да уж, а про пиво ты почему-то не забыл!
— Пиво я пил, когда тебя ещё не сделали, соплячка!
— Сэр, уже время позднее, — натянуто улыбается кассир, смеряя обоих тяжёлым оценивающим взглядом, — Нуддл сидеть и ждать наотрез отказалась, «вдруг не то купишь, знаю я тебя!», — да и выскочила в магазин как была, прямо в коротких шортах, только куртку накинула, — может, не ругайтесь с вашей де… дочуркой? Дочурка, верно? Хорошенькая.
— Завались. Не твоё дело, с кем я ругаюсь, — почти что сплёвывает Мёрдок. — Сигареты гони, блять.
Нуддл, мгновенно посуровев, обнимает локоть Мёрдока, крепко вцепившись в плечо, — и смотрит на растерявшегося продавца так страшно, будто собирается отжать разом всё магазинное пиво вместе с содержимым кассы.
— И он мне не отец, сэр. Будьте добры, давайте сюда сигареты. Мы за них заплатили.
— Мэдс, а когда ты в первый раз попробовал пиво?
— В самый-самый первый?
— Агась.
— Не помню. Давно.
На кухне горит свет, включено радио — жизнь продолжается, играет на натянутых жилах: в Бангладеш — наводнение, в Далласе разбился «Боинг», авиакатастрофа на фестивале в Рамштайне — дурацкая случайность, а в Лондоне с утра будет хлестать дождь, — и горчит во рту крепкое перестоявшее какао из кружки со сколотым краем.
— А напился? — Нуддл, выхлебав свою порцию и кое-как взгромоздившись на узкий подоконник, болтает босыми ногами, загорелыми после сухого уходящего лета. — Не попробовал, напился.
— Кажется, в одиннадцать.
— А-а-а…
— Впервые потрахался? — кривит Мёрдок губы в нахальной ухмылке.
— Бинго! Так когда?
— В тринадцать… лады, почти четырнадцать. Слазь с окна, задницу застудишь.
— Не-а. Тут хорошо.
Вспомнив про магазин и хлопнув по бедру, Мёрдок извлекает из кармана потёртых джинсов мятый бумажный свёрток на палочке.
— На, жуй. Апельсиновый.
— Украл, да? — Нуддл с укором во взгляде грызёт леденец; она не обсасывает их на обычный манер — всегда грызёт, хрустя карамелью, а потом облизывает липкие пальцы. Дурная привычка, от него подхваченная, чья ж ещё? — Мэдс, ну хватит уже. Как дитё малое.
— Какое тебе дело?
— Большой ты уже для такого.
— Сам разберусь, большой или не очень, усекла?
— Достаточно, чтобы повзрослеть.
Нет, чёрт возьми, Мёрдоку ничуть не совестно за то, что он творит: любому известно, что Мёрдок, необузданное и необласканное уличное дитя, не знает ни смущения, ни стыда, — только сейчас он молча допивает остывшее какао и рассматривает кругляш металлического солнца на тонком ремешке её чокера.
— Мёрдок Никкалз, сейчас мы договоримся, что ты прекратишь воровать, — Нуддл подтягивает короткие чёрные шорты, наклоняется и, сощурившись, убирает всей пятернёй отросшие волосы со лба, — а то я обижусь.
— Чё, может, ещё и нос опять поломаешь? Или подправишь правый глаз?
— Не хочу. Ты и так симпатичный.
Мёрдок чудом умудряется не выплюнуть на майку набранное в рот какао — и всё равно, подавившись, кашляет и обрызгивает джинсы, а где-то поверх этого всего звонко хохочет Нуддл.
— Вот теперь вижу, что слушаешь!
— Лапша, блять, — хрипит Мёрдок, отирая рот и подбородок. — Только не трепись парням, что я пизжу конфеты. О’кей?
Нуддл кивает, прикладывает палец к губам и бережно ведёт им по царапине вкривь плохо побритой щеки.
— О’кей.
— Вот уж не думала напороться на японца после выступления в Дублине.
Нуддл морщит нос, подтягивает сползшие гетры и вытягивает под столом ноги.
— То есть вы хотите поговорить со мной о японских эмигрантах, доктор Кюзо?
— Нет. Честно говоря, я сам не знаю, мисс. Просто я уже достаточно старый, чтобы рассказать хоть кому-то. — Наполовину облысевший, щурящийся из-за выпуклых линз Кюзо, со своими длинными пальцами смахивающий на насекомое, пьёт обычную воду. — Может, я и ошибаюсь, но одно имя я запомнил.
— Врачи запоминают имена детей?
— Вы видели, чтобы мать называла девочку именем мальчишки?
Отставив мизинец в манере истинно английской леди, Нуддл невозмутимо отпивает какао из круглой чашки.
— Видела. У нас в Англии такое случается.
— У вас. Вас, значит, — вздыхает Кюзо, переходя на ломаный английский. — Даже по-японски вы говорите почти так же, как говорят англичане.
Нуддл хмыкает.
— Уж простите, но в Лондоне нигде не болтают на языке, который я когда-то знала. Только в посольстве.
— Получается, вы живёте в столице с одиннадцати лет?
— Да, примерно с одиннадцати.
— Считайте, что это предположение.
Кюзо, помедлив, достаёт из портфеля истрёпанные бумаги, сложенные вдвое — совсем мало, всего-то листка два, — и протягивает через стол.
— Ту девчонку назвали Нобору. Я работал в более или менее хорошей осакской клинике, а мать девочки… скажем так, она была не настолько хороша. Никто не знал, откуда она взяла деньги.
Нуддл молча рассматривает краешек бумаги на просвет, и от шероховатости документа на пальцах в животе скручивается узел, а тихое кафе, пропахшее корицей, становится душным и тесным.
— И?
— Я помог устроить всё так, чтоб её не трогали. Поверьте, ни один ребёнок из отделения Йошинори Кюзо не становился сиротой. Чем Нобору была хуже?
— И потом вы узнали, что та женщина решила уехать.
— Тогда многие сорвались за лучшей жизнью. Забирали семьи, детей. Я знаю, что Нобору жила в соседнем квартале, а потом они переехали, и всё. С матерью, обе.
— Значит, Нобору больше нет, кем бы она ни была.
Доктор без лишних слов пододвигает широкую, минимум на троих рассчитанную пепельницу; Нуддл — девчонка-девушка, музыкант и гитарист, британская подданная, взявшая по недавнему семнадцатилетию фамилию Никкалз, — щёлкает зажигалкой и невидяще смотрит на чернеющую в огне бумагу.
— Нечего дёргать прошлое, мистер Кюзо. Настоящего мне вполне достаточно.
— Всего доброго, мисс… Кто вообще придумал назвать девчонку лапшой?
Нуддл кривит губы, хватает рюкзак за лямку и выбегает на улицу.
Чёрт его разберёт, из-за чего так хочется убежать. Нуддл не хочет об этом думать — быстро идёт, не оглядывается, пару раз на кого-то натыкается, бормочет под нос извинения, один раз подворачивает щиколотку и прыгает на одной ноге, — а ещё в глазах мокро и тепло, да и нос заложен, будто при простуде, и только на трамвайной остановке у гостиницы Нуддл швыряет рюкзак на скамью, всхлипывает, вытирает слёзы рукавом куртки. Красивая куртка, Туди прошлой весной подбил на покупку — мол, вдруг ещё что-нибудь подрастёт, не беда, что размером больше; жалко, карманы без застёжек.
Должно быть, сейчас в гостинице из всего состава только Рассел, — этот никогда на гастролях не гуляет затемно, поди, заблудиться боится. Не беда, подождёт, не его дело; Нуддл уже взрослая девушка. Взрослые девушки ни на что не жалуются.
Правда ведь?
* * *
— Э, да ты ревёшь.
— Мэдс, отвали, я не реву!
— Хорош пиздеть! Покажи-ка глаза.
Нуддл раздражённо хлопает по жёстким пальцам, цепко подхватившим подбородок: у Мёрдока снова не обрезаны ногти, и его хватка больше похожа на щипок, — и отворачивается, вытирая мокрые щёки.
— Не покажу. Я красная.
— Чё, пэдди пиво не продали? Правильно сделали, мелкая ещё. Ревёшь, — выносит Мёрдок вердикт и заваливается на скамью со вскрытой банкой.
— За сто лет не дождёшься, чёртов хряк.
— Пиво будешь? Тёмное шотландское.
— Не-а. Не хочу.
Почему-то от такого присутствия — Мёрдок не жалеет её и не тормошит — в общем-то, как и всегда; Мёрдок пьёт рядом холодное пиво, морщит переносицу, мелодично мычит под нос и болтает закинутой на колено ногой, — Нуддл становится почти что уютно. Мёрдок Никкалз — шотландец пополам с корсиканцем, дитя умершей в родах матери, и Нуддл чувствует в нём своего.
В «Пьяном олене» поют, переливаясь из частушек в не менее пьяный йодль.
Звучно и совершенно не по-девчачьи высморкавшись в пальцы, Нуддл чувствует, что подмёрзла — вечера в Дублине этой осенью ветреные, а ночь обещает принести непогоду, — садится и, поджав тонкую ногу в тяжёлом ботинке, прижимается к боку Мёрдока.
— Давай ещё посидим, а потом махнём к ребятам.
— Чё, так сложно сейчас пойти?
— Сложно! — скалит Нуддл зубы, тут же хмуреет и кусает обрезанный ноготь.
— А, вот оно как? — хмыкает Мёрдок и, наспех прицелившись, метко швыряет смятую банку в бак. — Значит, предлагаю уговор: я курю, а ты сушишь нос. Рассел мне жбан за твои слёзы проломит.
Нуддл ещё раз сморкается в пальцы, молчит, уткнувшись лбом в его кадыкастую шею, и смотрит, как бас-гитарист щёлкает зажигалкой, затягивается и небрежно курит свой любимый красный «Уинстон».
— Мэдс, слушай, а как меня зовут?
— Лапша, — хрипло отвечает Мёрдок, сплюнув под ноги и давя каблуком окурок.
— Нет-нет, я не про это. — Нуддл зарывается в едкий мужской запах и сцепляет пальцы на горячей жилистой спине под чёрной кожанкой. — Ты же не знаешь моего имени, которое у меня было… ну, до Англии.
— Тебя чё, так парит?
— С чего это? Я его за шесть лет забыла, Мэдс.
— Значит, пошло оно к чёрту.
— Да?
Нуддл снова шмыгает — и на этот раз улыбается.
— Балда ты, Нуддл. Лапша никкалзовская.
Рюкзак летит в угол — примерно в такой же манере, как несколько лет назад по случаю начала рождественских каникул, а сама Нуддл скидывает сапоги и пальто — и очень шумно умывается в ванной, забрызгивая джинсы: Нуддл насквозь раздражена, Нуддл сердится, Нуддл снова ощущает, как что-то идёт не по её, и это хочется поскорее смыть, и желательно — с хозяйственным мылом.
Мёрдок тут же заглядывает в ванную, а в зубах у него криво зажата швейная игла:
— Рано припёрлась. С Расселом собачилась, да?
— Тьфу! Вот ещё, Мэдс! — плюёт Нуддл в слив раковины. — Это он со мной ругался, а не я с ним.
— У-у, ясно. Валяй, лапша, я в комнате.
Закрутив кран, Нуддл вытирается колючим вязаным свитером вместо полотенца, швыряет его вместе с джинсами об стул, подтягивает трусы и, сцапав с полки ещё во вторник оставленного «Парфюмера» Зюскинда, заваливается поперёк дивана — со всей тяжестью, какая есть в распоряжении; майка задирается и тесно давит на пузо, и Нуддл, даже не дочитав страницу до конца, переворачивается на спину.
Нуддл читает, с кухни орёт радио, за окном — полисмен, а Мёрдок, закинув ногу на колено, необычайно дотошно корпеет с иглой над воротом чёрной концертной рубашки.
Пятница, пятница, пят-ни-ца.
— Чё, Рассел опять включил папашу?
— Он его и не выключал. Мне уже двадцать один год, а не двенадцать! С кем хочу, с тем и живу.
— Забей. — Мёрдок щурится исподлобья, оправив пальцами отросшие волосы. — Думаешь, до сих пор одну тебя ебёт, а?
Нуддл молчит и, потеряв нить сюжета книги, сонно разглядывает потолок — до сих пор белый, что удивительно: Мёрдок курит по всему дому, не делая различий между кухней и прихожей, и если в детстве Нуддл считала это невероятно крутым, то сейчас уже порой подумывает поворчать и выпереть его к подоконнику, когда Мёрдок в очередной раз тянется к зажигалке; а потом — потом Мёрдок докуривает за кухонным столом, сминая окурок в пальцах, и Нуддл грызёт орешки к пиву, болтая ногой, и всё остаётся по-прежнему.
«Замуж только не выскочи, — смеётся Туди всякий раз, когда Нуддл берёт в киоске двойную порцию какао и хорошие сигареты, и смех у него ещё звонче, чем голос. — Ты-то вон какая, в цвету, а ему пятый десяток. И меня тоже не слушай».
Нуддл спотыкается на мыслях про солёные сухари, почувствовав урчание, и чешет живот.
— Мэдс, а у нас чего сегодня на ужин?
— Лапша пришвартовалась к дядюшке Мэдсу пожаловаться и пожрать?
— Да, — говорит Нуддл чуть громче, чем следовало бы, морщится, понимая, насколько сильно врёт, и открывает книгу на заложенном уголке.
— Жри, чё найдёшь.
— Щедрая ты душа. А вишнёвое пиво есть?
— Я тебе его подарю-ю-ю, — приторно-противно тянет Мёрдок, — если сыграешь подряд три песни из раннего Хендрикса, стоя на одной ноге.
— Козёл!
Мёрдок бессовестно ржёт в голос.
— Ха! Значит, ничего не дам.
— Хамло старое! — Нуддл сердито косится поверх книги, раздвинув голые колени, и чешет щиколотку. — Ещё и пивом не делишься. Вот возьму и уйду к себе на квартиру, если будешь бесить.
— Ой, как хуёво, — фальшиво скисает Мёрдок, откусывая лишний кусок нитки. — Бога ради, косорылая!
— На неделю! Нет, — Нуддл торопливо считает дни на пальцах, — до понедельника! Да, до понедельника. Вот так! Оттянусь на выходных с подружками.
— А пожрать принесёшь?
— Принесу, но не для тебя.
— Ай, ладно тебе. Ты ж меня любишь.
Нуддл расцветает в ухмылке, плохо прячет её, прикрываясь «Парфюмером», и качает ногой; Нуддл понимает, что может свить из бас-гитариста косу тройного плетения, развязать и тут же сплести её заново, но проверять это невероятно лень, — да и, в общем-то, к чему проверять силу, о которой ты всегда знаешь?
— Люблю.
— Чё, правда?
— Правда, — снова улыбается Нуддл и трёт костяшкам ноющие от недосыпа веки. — Но всё равно дай пива.
Мёрдок шипит, уколовшись иглой под ногтем, встряхивает рукой и закусывает пострадавший палец во рту.
— Ты самая принципиальная женщина без сисек, какую я когда-либо видел. Я много принципиальных баб видел, усеки!
— Ща в нос как дам, а?
— Старо. Давай-давай, придумывай новую угрозу.
— Тогда я струны на твоей любимой гитаре растяну, — ржёт Нуддл, хлопая книгой об покрывало и глядя, как Мёрдок киснет ещё сильнее не то от смеха, не то от неисчерпаемой душевной боли.
— Ты чё, настолько жестокая или смерти своей хочешь?
— Ну, а кто меня вырастил-то?
— Мёрдок, мать его, Никкалз. Мёрдок Никкалз вырастил себе, блять, подружку. — Мёрдок тяжко вздыхает без особой печали и, найдя оброненную иголку, шарит в поисках пуговицы. — Интересно, где этот придурок? Не видела?
— Видела. А что ему передать?
— Передай, что только умственно отсталый делится последней банкой!
Нуддл недовольно морщится и, вытянув ногу, упирается пяткой в стену, разглядывая синяк на щиколотке.
— Да ты опять за своё! Жмот!
— Предлагаю этот… а, как его? Компромисс, во. — Мёрдок, воткнув иглу в ворот почти дошитой рубашки, ложится на диван рядом и потягивается, раскинув руки и хрустя позвонками, и пахнет от него обалденно, едко и резко, — перечным шампунем и крепкими сигаретами; залезть бы и не вылезать больше. — Пива мы ещё купим, когда откроется магазин, а пока бахнем по порции лучшего английского чая. Мир?
Призадумавшись на несколько секунд — определённо, это не то решение, которое можно взвесить сразу же, — Нуддл кивает, кусая короткий ноготь.
— Мир. А можно потом взять твою банку? Это ж вишнёвое, здесь такое хрен купишь.
Мёрдок зевает, скрестив ноги в лодыжках на стене, исписанной аккордами и кривыми субдоминантами.
— Только за волшебное слово, милая.
— «Мальборо».
— Чё?
— Я куплю тебе две пачки королевского «Мальборо».
— Забирай.
— Правда или действие, месье? — торжественно-заунывно, как пономарь, вещает Туди, воззрившись на Мёрдока, и чувствует на себе взгляд примерно десятка пар глаз — карих, чёрных, голубых: Рождество давно отгремело, но в этот раз не отметить наступающий год — дело неприличное, и Туди радуется, что Мёрдок не позвал на гулянку всех, кого так или иначе затаскивал в студию звукозаписи.
— Стюарт, я посплю.
Лея зевает, сонно уткнувшись в его бедро, и Туди гладит её по волосам.
Новый двухтысячный год ещё совсем малютка — ему исполнилось всего полтора часа, за окном доцветает очередной фейерверк и увядает в метели, а Туди до сих пор толком не может понять, что прошло уже ни много, ни мало — четырнадцать с половиной лет с того великого дня, когда у Стюарта Гарольда Пота к чертям разбилась витрина, физиономия и вся прежняя жизнь, скучная и правильная. Четырнадцать с половиной лет жизни Туди-Стюарта-лучшего-мать-его-через-три-прогиба-певца-в-сраном-Лондоне, — Туди хоть на Библии поклянётся, что это правда: Мёрдок однажды, высосав четыре банки сидра и запив их скотчем, вцепился ногтями в его ухо, вытолкал перед ресторанной стойкой и объявил об этом так громко, как только мог, а Мёрдок ерунды никогда не скажет, если накатит.
Четырнадцать с половиной — и Туди уже красится не так часто, считает раннюю седину в волосах, вместо жёлтого пиджака носит клетчатую рубашку, а на коленях у него сопит задремавшая жена — красивая, как принцесса, и рыжая, настоящая шотландская леди из клана Маккензи. У Леи — веснушчатый нос, молочно-белая спина в разрезе платья и Джейна, их с Туди общий ребёнок, а в животе — второй.
Почти полтора десятка лет минуло, и Туди успел измениться несколько раз, а Мёрдок — всё тот же, что и прежде, с наглыми, вечно молодыми глазами, и всё так же похожий на уличного кота, только теперь — вымытого, не голодного.
— Ну, так что? Решил?
— Сложно-о-о, — отвечает Мёрдок противным голосом и щурится. — Действие. Валяй, шелупонь, попробуй-ка меня опозорить.
— Кх-хэ, — нарочито хрипло кашляет Туди. — Поцелуйся с соседом.
Рассел, подпёртый с двух сторон Мерсером и Мейсоном, тоже кашляет — уже не нарочито, и Мерсер хохочет:
— А у тебя губа не дура, а, Стюарт?
— Я милосерден, как Христос. У Мэдса классная компания.
— Давай, не тяни резину, — тычет Нуддл Мёрдока локтем в бок и дует крашеные по случаю праздника губы, — ты же нравишься маме Пот.
Мать, сидящая слева, очаровательно улыбается, переложив ногу на колено, и Туди всё ещё не может понять, какой отмычкой Мёрдок, вечно воняющий табаком: мама терпеть не может запах сигарет, даже на вишнёвые вздыхает, и Туди знает это с тех самых пор, как в четырнадцать лет впервые покурил с Бев и Маршаллом за школой, — отпер все её предсердия и желудочки. Странное дело, кстати: почему так хорошо помнятся имена тех, с кем ты когда-то делил две сигаретки?
— А ты-то чего, Расс?
— Будет-то, Рассел, не кисни!
— Мэдс, даже не думай, — мрачно сообщает Рассел. — Слышишь? Не смей. Она маленькая.
Мёрдок, легко подмигнув, загребает Нуддл в объятия и целует — сочно и горячо, в губы, и, кажется, по-французски, да так, что Нуддл вздрагивает, мычит и упирается в его грудь, как малолетка-школьница, но недолго — и почти сразу же поддаётся.
— О-о-оу, — многозначительно тянет мать и, хихикнув, отодвигается.
Туди подливает себе ещё порцию полусладкого в стакан: половина льётся на штаны, — отпивает и пялится на происходящее, пьяно думая, что Мёрдок знает Нуддл ещё с тех дней, когда ей, стриженой пигалице, было всего-то десять-одиннадцать, — сейчас Нуддл двадцать пять, и джинсы на ней сидят куда лучше. Сам помогал выбрать. Никто в их банде не разбирается в тряпках лучше, чем Туди.
Ни от кого не слышно ни звука, — ни от кого, кроме Никкалзов; Туди пьёт и продолжает смотреть, а Нуддл отклеивается, вдыхает полной грудью и целует сама — ещё крепче прежнего, и для Туди это выглядит так же закономерно, как солнце, которое садится на западе.
— Стюарт.
— Ась? — меланхолично интересуется Туди.
— Ты специально хотел меня позлить, да?
— Две.
— Что «две»?
— Уже две минуты целуются. На сколько поставишь, Рассел?
— Стюарт! Может, он её ещё и разложит прямо здесь?!
— Па-а-ап, расскажи сказку, — зевает Джейна, привидением в розовой пижаме вплывшая в полуоткрытую дверь, хлопает ресницами при виде открывшегося зрелища — и тут же умолкает, и в её карих глазах не остаётся ни капли сна.
Нуддл морщит переносицу, отстраняется и рассеянно трогает губы, даже не оправив задранную на спине кофту, а потом — звонко хохочет, оживляя тишину.
— Мэдс, ты по вкусу как красное винище! Прикинь?
— Чё, перепилась настойки? — ворчливо интересуется Мёрдок, утирая рот тыльным запястьем. — Я ж тебе толкую, пей немного. Так и не усекла?
— А я и встать-то не могу. Голова тяжёлая.
— Никак, да?
— Не могу-у, — упрямо повторяет Нуддл и облизывает губы, — и потолок кружится. Возьми меня… на ручки. Да. Возьми. Я этак на лестнице наебнусь.
Взвалив Нуддл на руки и покрепче подхватив её под коленками — не особо изящно, но крепко, — Мёрдок пинает каблуком чью-то щиколотку и переступает через вытянутые ноги Туди, как через порог.
— Убери-ка оглобли, смертный. Здесь, блять, несут сокровище.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|