|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Я ждал Нового года с липким, сладким нетерпением. Таким, от которого сосёт под ложечкой и всё внутри ёкает от одной только мысли. Целую вечность! Ну, месяц, наверное, если считать с тех пор, как на витрине Абрикосовского магазина появились позолоченные орехи. А какая разница, если ждать приходилось в нашей холодной комнате? Да, от окон несло морозным духом, а дыхание висело в воздухе смешными белыми облачками. Но это только делало ожидание острее, словно мы с мамой готовили большой секрет против всей этой зимы.
Мама обещала. Она говорила это, поправляя на мне вязаную фуфайку и заматывая уши старым пуховым платком так, что оставались только глаза. А в глазах у неё теплились крошечные огоньки — точь-в-точь как отблески нашей керосиновой лампы на медной гильзе.
«Встретим как положено,— говорила она, и в её тёплом, твёрдом голосе звенела непоколебимая уверенность, будто она говорила о законе природы. — С ёлкой. Со свечкой. Обязательно».
И я верил. Я верил в этот запах хвои, которого ещё не было, но который уже мерещился в струйках пара от маминого чайника. Верил в скрип половицы под её быстрыми шагами, когда она, напевая что-то очень старое, прибирала угол для будущего праздника. Верил в шуршащую бумагу фантиков, которые она бережно собирала и прятала в жестяную шкатулку — они были цвета заката и весенней травы. В нашей холодной комнате пахло теперь не только промозглой сыростью, но и надеждой — терпкой, хвойной, сладкой. Это был наш общий с мамой заговор, и я был его главным хранителем и соучастником.
Папа был далеко. Он был на войне. Для меня "война" была чем-то вроде далёкой, серой тучи за горизонтом — что-то громкое и непонятное, о чём шептались взрослые, читая вслух сводки из «Биржевки» и смолкая, когда я входил. От папы приходили письма, пахнущие чем-то горьким и чужим — махоркой и окопной сыростью. Мама читала их, голосом, в котором звенели стёклышки, а потом долго гладила бумагу пальцами. Папа писал, что вернётся к весне. А я уже решил, что он должен вернуться именно к Новому году. Потому что это правильно. Потому что так будет законченная картина: ёлка, папа, мама, я и бабушка.
Бабушку привезли в ноябре, на розвальнях, укутанную в десять шалей, как драгоценную хрупкую вазу. «У неё, — сказала мама, — слабость от недоедания. Поживёт у нас, окрепнет». И я искренне верил, что наш кашеварный запах (мы варили что-то из картофельных очистков и перловки), мамины руки и моё общество — лучшее лекарство на свете.
Бабушка была моим личным, особым чудом. Мама была мамой — источником тепла, еды (пусть и скудной) и строгих правил. Папа — красивой легендой с георгиевской ленточкой в письмах. А бабушка была… бабушкой. Существом с другой планеты, где правили кошки и ветер.
Она жила на краю города, в розовом домике с резными наличниками, которые она каждую весну красила в дикий, невероятный синий цвет, «цвет неба после грозы». Её дом пах старыми книгами, сушёной мятой и… кошками. Их у неё было всегда множество. Не породистых, а самых что ни на есть дворовых — полосатых, рыжих, чёрных, как ночь. Они лежали на лежанке, свесив лапы, грелись на подоконниках, тыкались мордами в её холщовый подол. У каждой было имя и история. «Это — Цыган, он пришёл с дождём и печалью в глазах». «А это — Маркиза, она считает, что я недостойна её, но из милости соглашается жить здесь». Бабушка разговаривала с ними, как с людьми, и они мурлыкали ей в ответ огромными, довольными урчаниями. И у неё в глазах жила та самая «сумасшедшинка», про которую мама качала головой, но улыбалась. Бабушка могла среди зимы, когда завывало в трубе, объявить: «Сегодня у нас лето!» И мы накрывались стареньким ситцевым одеялом — это было море, мастерили парус из газеты, а из маминого зелёного платка получалась отличная пальма. И она рассказывала про юг, которого мы оба не видели, но который в её словах был ярок и реален, как этот ситец под руками.
Она знала секреты. Самые важные на свете. Шептала мне на ухо: «Видишь воробья? У него под левым крылом — одно золотое перо. Только самые внимательные могут его разглядеть». Или: «Мороз рисует узоры на стёклах не просто так. Это письма от зимних духов. Вот это — они пишут про метель, а это — про тихую звёздную ночь». Я верил ей беспрекословно. Потому что в её мире это была правда.
А потом в её мир ворвались длинные «хвосты» за хлебом, тревожные крики на улицах, слово «отречение», которое я выловил из взволнованных споров взрослых о Гучкове и Шульгине. Бабушка привезла с собой в узелке своё главное сокровище — томик Пушкина в кожаном переплёте, серебряную ложечку и фотографию деда. И трёх кошек — самых преданных, Цыгана, Маркизу и крошечную Белянку. «Остальных, — сказала она, и голос её дрогнул, — пристроила в хорошие руки. В деревню». Она отвела глаза. Я тогда не понял, почему мама резко обернулась к окну и сжала кулаки. Но кошки были у нас! В нашей тесной комнате! Это было новое, весёлое бедствие. Мама вздыхала, но гладила Цыгана за ухом, когда думала, что я не вижу.
Новый год приближался. Бабушка, казалось, окрепла. Она сидела в кресле у печи (паровое отопление в доме не работало, мы топили книгами из её же узелка — «На что они мне теперь? Пусть хоть тепло дадут»), кошки грелись у неё на коленях, и она снова рассказывала истории. Про то, как кошки связаны с луной, и как домовой в нашем новом жилище — молодой и неопытный, поэтому всё у нас пока не ладится. Мы с ней строили грандиозные планы: слепить снеговика, если выпадет снег, раздобыть хоть одну конфету, чтобы разделить её на троих. Она говорила: «А папа твой, когда вернётся, мы его таким пирогом угостим! С капустой! С яйцом!» И мы взахлёб фантазировали про этот пирог, такой огромный и сытный, что от одного его запаха можно насытиться.
Она обещала показать мне, как вырезать из бумаги волшебных зверей на ёлку. Я каждый день спрашивал: «Бабушка, а скоро?» А она отвечала: «Скоро, внучек, скоро. Дай мне только собраться с духом». И я видел, как она «собирается с духом»: просто сидит, гладит кошек и смотрит в одну точку, далеко-далеко. И рука её движется всё медленнее.
А потом перебои с мукой стали кончаться пустыми прилавками. Мама уходила в «хвост» у булочной Филиппова с вечера, возвращалась к утру, иногда с крошечной пайкой ситного, иногда — с пустыми, посиневшими от холода руками и подранным локтем от давки, где действовала конная полиция. В воздухе повисло новое, колючее слово — «голод». Оно было не таким громким, как «война», но гораздо страшнее. Оно пряталось в пустом брюхе, в том, как мама отдавала мне свою краюху, говоря, что она уже ела. В том, как бабушка стала отказываться от еды вовсе.
— Я не хочу, — говорила она тихо и мягко, как будто отказывалась не от миски жидкой болтушки, а от лишней конфеты. — Мне не нужно. Отдай мальчишке.
Мама умоляла,голос её трескался: «Мама, тебе надо сил набраться!»
А бабушка лишь качала головой и прижимала к груди Белянку.Кошки тоже похудели, стали тихими тенями.
И вот, за три дня до Нового года, бабушка совершила невероятный поступок. Она позвала меня, глаза её горели прежней, знакомой сумасшедшинкой, смешанной теперь с чем-то твёрдым и решающим.
— Внучек, — сказала она, и голос её был хриплым, но ясным. — Принеси-ка мой узелок.
Я принёс.Бабушка развязала его, долго копалась в тряпочках и вынула ту самую серебряную ложечку. Она блестела в скудном свете, как маленькая холодная луна.
— Сходи к хозяину бакалейной лавки, Ивану Петровичу. Отдай ему. Скажи… скажи, что для старой. Попроси хоть горсточку муки. Или сухарей. Для праздника.
Я был героем. Мне поручили важнейшую миссию. Страх перед улицей, где слышались выстрелы и гул толпы, смешался с ликованием. Я побежал, зажав ложечку в кулаке так, что она врезалась в кожу. Иван Петрович, огромный, седой, с глазами, как щёлочки, взял ложечку, долго смотрел на неё, потом на меня, оглядывая дверь. Вздохнул так, что закачались полки.
— На твою голову, — буркнул он виновато. — Нынче за это… Ну, ладно. — И насыпал мне в тряпицу пригоршню овсяной муки. Серой, грубой. И два тёмных сухаря.
— На. Бабушке твоей… низкий поклон.
Я летел обратно, как на крыльях. Мы испечём лепёшку! Настоящую! Бабушка поправится! Мы встретим Новый год!
Я ворвался в комнату, задыхаясь от счастья и бега.
— Бабушка! Мама! Смотрите!
Мама стояла на коленях перед бабушкиным креслом.Бабушка сидела в нём, тихо и неестественно прямо. Глаза её были открыты и смотрели куда-то мимо нас, в ту самую даль, куда она всё чаще заглядывала в последние дни. На её коленях, свернувшись клубочками, лежали все три кошки. Они не спали. Они молча смотрели на неё.
— Бабушка! — крикнул я ещё раз, протягивая свой драгоценный свёрток.
Мама медленно обернулась. Лицо у неё было незнакомым, вырезанным из льда. Ни слёз, ни крика. Пустое.
— Перестань, — тихо сказала она. — Она не голодна.
Я не понял. Как это — не голодна? Все голодны. Я подошёл вплотную, сунул сухарь ей под нос. Пахло тмином, рожью, жизнью. Пахло спасением.
Но бабушка не шелохнулась. Её губы, тонкие и бледные, были слегка приоткрыты, будто она замерла на середине своего очередного секрета, который теперь уже никогда не произнесёт. Рука, привычно лежавшая на кошачьей спинке, застыла. И тогда я увидел, что кошки не мурлычут. Они просто лежат, прижавшись к ней, и их тишина была громче любого воя.
Мама встала, подошла к печи, бросила в неё последнюю книгу из бабушкиного узла — тот самый Пушкин. Огонь жадно охватил кожаный переплёт.
Новый год наступил через два дня. Мы с мамой сидели у печи. Кошки исчезли, растворились в холодном городском мраке, как и бабушкины сказки. Никакой ёлки не было. На столе лежали два сухаря и узелок с серой мукой. Мы не могли до них дотронуться. Они лежали там, как чужой, ненужный артефакт из прекрасного, выдуманного мира, который вдруг лопнул, как мыльный пузырь.
Я подошёл к окну. Мороз рисовал на стёклах дикие, запутанные узоры. Бабушка говорила, что это письма от зимних духов. Теперь я знал, что это неправда. Это был просто иней. Застывшая вода. Символ того, как всё живое может замёрзнуть и остановиться. Даже сердце. Даже целая жизнь с синими наличниками, кошками и морем из ситца.
И в тишине нашей холодной комнаты поселилось огромное, тяжёлое, как чугунная гиря, слово — НИКОГДА. Оно заняло бабушкино кресло. Никогда она больше не назовёт имя очередной дворовой кошки. Никогда не скажет: «А давай представим?..» Никогда не прошепчет на ухо про золотое перо воробья..
Её забрал не гром войны где-то там. Её тихо, незаметно для всех, кроме кошек, забрал голод. Просто потому, что её старый, мудрый, чудаковатый организм решил, что ему больше не за чем цепляться за этот мир, где отныне не было места ни резным наличникам, ни кошкам, ни сказкам. Только «хвост» за хлебом, серое небо, выстрелы на улицах и это страшное, всепоглощающее НИКОГДА, что теперь навсегда осталось со мной.
Номинация: «Век перемен»
Конкурс в самом разгаре — успейте проголосовать!
(голосование на странице конкурса)

|
Ellinor Jinn Онлайн
|
|
|
Я догадывалась, что вещь будет тяжёлой, судя по названию и аннотации. Но для меня она оказалась, как бы это сказать... Бессмысленно тяжёлой. Важный томик, серебряная ложка, кошки - все это не сохранено, получается, человек зря жил. То, что не притронулись к хлебу, тоже делает жертву бабушки бессмысленной. В голодном городе мать бы накормила ребенка любой ценой. Без всяких сантиментов. Сантименты можно позволить себе позже.
Вместе с тем, было ощущение, что я читаю текст, по которому пишут сочинения ЕГЭ, то есть хороший текст! Звон в голосе мамы, многие отличные средства художественной выразительности... И если бы в конце вернулся отец хотя бы, что-то бы имело смысл... А то осталось ощущение, что мы плохо жили и плохо умерли, никакого вотэтоповорота, никакого смысла. Слишком ровно для худлита. Уж простите, я вообще как-то нехарактерно для себя пишу о том, что не понравилось. Написано здорово по стилю! |
|
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|